Текст книги "Через не могу"
Автор книги: Марина Рачко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Школа, в которую бабушка поступила, до революции столетие с лишним была петербургской Первой мужской гимназией и помещалась в типично петербургском бело–желтом здании на углу Ивановской и Кабинетской. Учились там, из тех, кого помню: композиторы Глинка и Римский – Корсаков (кажется, и живший неподалеку, на Загородном), а до этого Вильгельм Кюхельбекер… А преподавал там Лев
Пушкин, к которому частенько заезжал туда племянник Александр… Ну, словом, это была мечта культуртрегера…
Свою новую должность бабушка называла (и от других требовала) «делопроизводитель», относилась к ней с дореволюционной чиновничьей добросовестностью, держала в столе туфли на каблуках и пенсне.
Как–то очень быстро она и в школе завоевала право распоряжаться – я думаю, ее неколебимая уверенность в собственной непогрешимости действовала на людей, даже и на интеллигентных. Кроме того, она была поразительно толкова в полубессмысленном деле бюрократии и охотно спасала учителей от неприятностей – в том случае, если они признавали ее, бабушкину, необходимость и полезность. И почти все соглашались на эту игру, за исключением, по–моему, особенно нервных и тонких людей. Но и они часто смирялись – во время войны инстинкт самосохранения, естестввенно, сильнее рефлексий и гордости. Бабушка же была воплощением этого инстинкта – комиссаром семейной безопасности.
Чтобы я не скучала, меня брали на уроки. Мальчиков в классах я презирала. Как и предсказывал «брат Шура», голодание давалось им тяжелее, чем девочкам – они были вялыми, тупыми, многие засыпали на уроках, разомлев в тепле, писались, и учительницам стоило неимоверного труда вдалбливать арифметику в шишковатые, обритые из–за вшей головы. Когда я выходила (задрав нос) из класса вместе с учительницей, они провожали меня такими взглядами, какими больная собака провожает обнаглевшую кошку, посмевшую пройти вблизи.
Между прочим, в 44-ом, всего через несколько месяцев после снятия блокады, когда я сама пошла в школу и после уроков приходила к бабушке в канцелярию, меня–таки ждало возмездие. Путь в канцелярию лежал через вестибюль и был увит терниями. Мои косы были издерганы, черный передник изодран, ранец расписан чернилами… А когда лоб мне рассекли металлическим углом фанерного ранца, бабушка начала встречать меня на улице. Вот это были мальчики! И как немного им, стервецам, понадобилось, чтобы ожить. Или это были уже другие, привозные?..
Строители Первой мужской гимназии не озаботились бомбоубежищем, но создали монастырский сводчатый коридор без окон. Во время очередной бомбежки вместе с младшими мальчиками попала туда и я. Пол коридора покрывали квадратные каменные плиты, как на старых тротуарах, под сводами мерцали синие звезды аварийных лампочек. Учительница сказала: «Внимание! Тишина!», и стало слышно, как снаружи, в опасном городе поет сводящим с ума голосом сирена воздушной тревоги. И именно опасность подмывала выбежать и посмотреть, что там случается, когда мы прячемся…
Учительница «велела» нам сесть в два ряда – спинами к стене, лицом друг к другу – и вытянуть ноги. (Я убеждена, что слово «велеть» в русский язык вернули дети. Смешно было говорить: «учительница просит» – это допускало бы возможность отказа; слово «приказывает» отдавало казармой. И тогда дети вытащили из сказок этот чудный архаизм некоего государства: «Царь велел своим боярам, времени не тратя даром, и царицу, и приплод тайно бросить в бездну вод».)
…Коридор был узким, так что когда все сели, ноги образовали частую гребенку. «Ну, кто у нас новенький?» – гулко спросила учительница и поманила меня пальцем. «Девчонка, девчонка», – заговорили наперебой мальчики. «Онка–онка» – повторило эхо. «Петров, тебя кто учил так говорить? Нужно говорить: девочка. А зовут ее Анечка». Тут мои дистрофики взялись за животы: «Ой, не могу – А–неч–ка!» Однако оживились, в них даже появилось что–то человеческое, задвигались, сплели ноги потеснее.
Мне нужно было пройти с завязанными глазами по всей длине коридора, не наступив, естественно, ни на одну ногу. «Поднимай повыше колени, – прошептала учительница, завязывая мне глаза и нос душным шарфом, а то заденешь за их ботинки. Не бойся, не бойся, только старайся. Я тебе буду подсказывать, куда ступать…» И вот в полной темноте, холодея, делаю первый осторожный шаг – пусто, пронесло… Второй… «Правее, правее, – кричит учительница, и я впервые слышу, как мальчики смеются. Чему они там смеются? «Давай, давай! Не бойся! Вот молодец, так молодец!»
В конце коридора меня, взмокшую от усилий, приняла другая учительница, развязала глаза и поздравила с боевым крещением. Я лопалась от гордости, хотя, оглянувшись на переплетение ног, мимолетно изумилась собственной ловкости. Все хихикали и аплодировали. С достоинством мастера спорта я села в конец ряда. Мальчики уже казались симпатичнее, учительницы – просто прелесть. Наверху уютно погромыхивало (помню беспечный тон, которым всегда говорилось: «Это далеко-о, не в нашем районе»), впереди был остаток дня в теплой канцелярии, новая картинка для раскрашивания, подаренная директором школы…
Наступила очередь второго новенького. Его вывели из медкабинета, и он растерянно взглянул на полсотни косточек, которые ему предстояло переступить. «Не бойся! – надрывалась я. – Я запросто прошла!» – «Она прошла!» – смеялись мальчики. И эхо: «Ла–ла!» И вот ему завязали глаза. «Раз, два, три!» – скомандовала учительница, как и мне. И тут она сделала знак рукой, и все бесшумно убрали ноги – только мои остались лежать на полу. «Давай, не бойся! Левее–правее!» И новичок, идиотски задирая колени, балансируя и с незамеченной от возбуждения соплей под носом, затанцевал, как страус, по пустому коридору. Я не знала, плакать мне – и тем выразить истинные чувства, или смеяться – чтобы не показать их. И конечно, как и всегда потом в жизни, выбрала второе…
А тут и бомбежка кончилась (как написал бы Лев Толстой в своих сказках).
* * *
Реакции моих женщин на смерть деда были характерными: бабушкина – спасаться, материнская – страдать. Она и выбрала – донорство. Тогда многие этим занимались, потом, кстати, десятилетиями не могли отвыкнуть и без этого даже плохо себя чувствовали.
Однажды (само собой, зимой и вечером) мы с холода вошли в парадное, где стены и лестница были такими же серыми и обшарпанными, как в любом другом, но где было тепло! и горел свет (аварийный, конечно. Вообще не только война, но и все детство прошло в полутьме, поэтому ярко горевшее электричество – во Дворце пионеров, например – всегда казалось роскошью). Лестница была узкой, как в обычном жилом доме. Мать оставила меня на площадке, наказав ждать, не сходя с места («если что – ори»), подбодрила улыбкой, все еще белозубой, и ушла в дверь направо.
«Зал ожидания» – что за эклектическое выражение! Какая–то помесь эллинского с орвелловским. Вообще же больше всего приходилось ждать в коридорах – темноватых и холодноватых, как чистилище. В преддверии ада – кабинета зубного врача, например. Дети ждали больше всех, постарше – уткнувшись в книги. Это вырабатывало в наших характерах чугунную мечтательность, замедленные реакции, пассивность… Революция, Николас, вывела русских «Детей подземелья» из подземелья и поставила в очередь.
…На лестничной площадке, где я тихонько грезила, шаркая спиной по грязной стене, вдруг наступило неприятное безлюдье, и я занервничала. Прошли, вероятно, четверть часа, от беспокойства выросшие в «долго»… Неожиданно дверь справа (куда все ушли) распахнулась, и сердце мое остановилось – из дверей стали по одному выходить потусторонние существа в белом. Белым закрыты были даже ступни ног, головы и пол–лица. Оставались только глаза и кисти рук. Они шли быстро, гуськом, не обгоняя друг друга. За дверью все по очереди делали одинаковый шаг в сторону, дотрагивались до стены, потом шаг обратно в свой потусторонний строй, и быстрым, бесшумным полубегом, цепочкой, через лестничную площадку – в дверь налево. Дверь мягко захлопнулась, и я так и не «заорала».
В следующие «долго» на лестнице не было ни души, и я маялась, и маялась, подвывая от тревоги. Наконец левая дверь открылась, и оттуда снова пошли белые, но на этот раз уже по–человечески, разболтанно, иногда парами… Даже слышно было бормотанье. Только тут я сообразила, что это и есть «доноры» и среди них – мама, но как ни вглядывалась, узнать не могла. Вдруг один отделился от строя и шагнул ко мне. Я отшатнулась, но белая рука поймала мои пальцы и впихнула в них марлевый пакетик. Вгляделась в глаза под маской – не мама, но явно женщина. Глаз подмигнул. Я облегченно засмеялась, кровь прилила к щекам… но «спасибо» сказать забыла, и это долго потом портило мне радость от чужой доброты. А в марле оказался осколочек глюкозы.
Мирная домашняя жизнь проходила вечером у буржуйки. Уже в темноте мы с бабушкой возвращались домой после очередей и «отоваривания продуктовых карточек» (вечной памяти Осипа), и по дороге она всегда рассказывала мне поучительные истории про детей, эти карточки потерявших. У бабушки, бесспорно, был талант заронить в детскую душу страх и робость – гарантии послушания. Метод простой – несколько конкретных запоминающихся деталей, которые при всей их безвкусности и примитивности, остаются вовпечатлительном детском сознании на всю жизнь, как осколок, недоступный скальпелю: «…A девочка так испугалась, что потеряла карточки, что залезла под кровать, а мать ее оттуда – чугунной кочергой. Потом устала сердиться и говорит: ’Ну, вылезай уж, все, не буду больше наказывать…’ А девочка–то молчит и не шевелится. Мать потянула за валенок, валенок снялся, и оттуда карточки–то и выпали»; «…Они как раз поднялись уже к своей двери, мать и спрашивает: ’А где карточки?’ А девочка вспомнила, что забыла карточки в магазине, да как побежит вниз по лестнице, и со всего бегу–то и упала. А ступени–то каменные, так мозг, говорят, так и брызнул… Никогда по лестнице не бегай! Что бы ни случилось, иди спокойно, держась за перила». (И можете поверить, я никогда не бегала по лестницам. Так и вставали перед глазами бабушкины живые картинки, и я сама судорожно хваталась за перила… за руку… за подол)…
На нашей Разъезжей улице всегда задувало, как в трубе, и последние шаги до парадного я бежала бегом и тащила бабушку за полу ее подбитого ватой зеленого пальто. Открыв тяжелую дверь, мы входили в египетские тьмы и холод парадного. Но (улучшение номер 1) там не было ветра. Бабушка чиркала заранее приготовленной спичкой. При ее свете мы быстро (но не порывисто, чтобы не задуть огонек) поднимались два пролета. А там уже глаза привыкали к темноте, окна на лестнице начинали чуть светиться, и третий пролет мы проходили ощупью.
Дверь нашей квартиры (все тридцать пять лет, что я в ней жила) не запиралась на ключ. В одной ее створке была щель для почты, как во многих старых квартирах. Над этой щелью изнутри была прибита мощная задвижка. Все «свои» просовывали палец в почтовую щель и отодвигали задвижку. Воры же додуматься до этого примитивного секрета не смогли. Однажды после войны – когда воровство из преступления превратилось в род занятий – какой– то специалист даже выпилил наш бездействующий замок, сломанный еще, как говорйт бабушка, «в мирное время» (т. е. до 1914 года), но так и не нашел задвижки. Даже цыганки, послевоенная саранча, безнадежно царапались в наши двери – через почтовую щель они все были хорошо видны, включая тех, которые прятались, присев на корточки, на ступенях следующего пролета. (Старая цыганка проникновенно шептала в щель: «Слушай, красивая, если сделаешь что скажу, работать никогда не будешь. Будешь ходить под шляпой и с ридикюлем».)
…Словом – войти в квартиру «своим» не требовало времени, что было и вообще важно, а особенно при моем нетерпении попасть в тепло и безопасность.
Внутри кожа с удовольствием регистрировала те считаные градусы, на которые температура в квартире была выше, чем на лестнице – паркет и многослойные обои стойко держали тепло.
В комнате мы сразу не раздевались, а сначала растапливали буржуйку: несколько полешек, две ножки от «венских» стульев, щепки, наструганные от дверцы кухонного стола, горсть пустых катушек и книга (все заранее приготовленное).
Когда пространство вокруг буржуйки согревалось, бабушка перевязывалась крест–накрест шалью и начинала уютно сновать. А я – с ногами на оттоманку, под плед, и там вместе со мной в тепле притулялись оттаявшие куклы и книжка с картинками.
(Перевязанные крест–накрест шали были частью бабушкиного спасательного ритуала – «Брат Шура… почки… не дай Бог, цистит… одна девочка схватила – накрик кричала…» Поэтому шерстяные рейтузы штопались–перештопывались, валенки береглись как зеница ока. В последнюю военную зиму в бабушкиной школе поставили силами детей роскошный спектакль по ершовскому «Коньку – Горбунку». Представляли в Доме культуры, я играла шамахан– скую царицу в кисее и сарафане. По низу сцены тянуло холодом, и бабушка, к ужасу постановщицы и других мамаш, настояла на том, чтобы я играла в валенках. Помню, как чья–то интеллигентная мама нервно говорила: «Ну вы сами подумайте, может дочь солнца носить валенки?!» И как бабушка вдруг поставила ее в тупик с находчивостью простолюдинки: «А вы–то почем знаете, что носят дочери солнца?»).
…Я терпеливо ждала, когда стукнет входная дверь – мамин приход окончательно поселял в моем сердце вечерние мир и покой. Помню свою бурную радость, когда мама пришла раньше обычного: «Вдруг снаряд шальной как бабахнул!.. Мы – врассыпную… Мчались какими–то огородами… И кому–то я что–то при–нес–ла!!» И из газетного кулька – две турнеп– сины, огромные, со свежим овощным запахом огородной земли.
А помню тягостный поздний приход, когда я уже в постели, расстроенная, подслушиваю ее рассказы из–за шкафа: «Мальчиков–ремесленников стаскивали в братские могилы… Весь день… Сколько там было!.. Целое поколение».
Но обычная картина: мать торопливо моется в лохани у самой буржуйки, сливает в ведро, подтирает лужу, относит куда–то там вылить воду (я даже не знаю, куда, я за пределы комнаты почти не выхожу), потом смазывает обмороженные руки довоенным ланолином и, наконец–то, пристраивается рядом со мной для ежевечернего ритуала – чтения перед сном.
Две страницы сказок Гауфа на ночь были как ложка рыбьего жира, как единственное даже не лекарство, а противоядие, оказавшееся под рукой. Поэтому детские книги мать сжечь не дала (невзирая на бабушкино: «Что, и эту, грошовую, нельзя?
Старую? Да ей копейка цена. Тьфу!»). В книгах было все, чего мне не хватало в жизни: лето, например, отцы, щенки и мороженое, но главное, – они не давали забыть мамины критерии «хорошо–плохо» посреди разгула бабушкиных критериев «спасительно–губительно». Беда только, что в книгах все было лучше, чем потом в жизни: отец, скажем, когда я с ним встретилась, не пошел ни в какое сравнение с отцом из гайдаровской «Голубой чашки».
Сохранили все–таки «джентельменский» набор: Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Толстого. От Тургенева остался только один роман, самый редко читаемый – «Дым». Поэтому о нем у меня долго было какое–то скособоченное, салонное представление, пока я не прочла, уже в школе, «Записки охотника».
Полное собрание сочинений Достоевского бабушка сожгла первым, и не без злорадства – она не любила Достоевского за пессимизм: «Если девушка, то непременно несчастная, униженная, вся в слезах… Если собака, так обязательно какая–то больная, паршивая, ухо опущено и глаз гноится…»
Все детство я помню на обеденном столе толстую, тисненую кожаную подставку для чайника. Переворачивая ее иногда, я каждый раз вздрагивала: на оборотной муаровой, замызганной стороне крупно чернела надпись с твердыми знаками: «ХРИСТОС И АНТИХРИСТ» – последнее проклятье сожженного Мережковского.
Кажется, я никогда не видела, чтобы взрослые ели – только однажды (если правильно помню) я застала человека за едой, но деликатность подсказала мне немедленно отвернуться и уйти. Это было днем и при солнце: мы с бабушкой ходили к какой–то домовой общественной деятельнице. На стук никто не отозвался, но дверь была открыта и мы вошли. Эта женщина сидела за столом, и перед ней на тарелке лежала освещенная солнцем дымящаяся горка речного жемчуга. Он переливался перламутровым матовым сиянием и, что называется, дышал. Женщина ела его маленькой чайной ложкой. Нас она не заметила, даже не повернула головы. Помню, что я вышла первая, а бабушка за мной.
– Это что?
– Называется «рис».
Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнилось навсегда.
Из блокадной еды у меня была любимая, «так себе» и ненавистная. К ненавистной относилась «хряпа» – горячее ярко–зеленое варево из лебеды (это такой серебристый сочный сорняк, вырастающий на пустырях). К счастью, хряпа появлялась только летом, то есть очень редко. Так себе были щи из крапивы и «дуранда» – сухие зеленоватые жмыхи. Они были почти безвкусными сухарями, но не противными, и грызть их в углу оттоманки, рассматривая картинки в книге, было даже удовольствием. Любимыми были глюкоза и яичный порошок, которым, как соусом, заливали быстро растаявшие в Нотр – Даме макароны. Но главным деликатесом был студень из столярного клея. «Считалось», что столярный клей, довольно долго сохранявшийся в Ленинграде в виде плит, похожих на желатиновые, варился в свое время из свиных и говяжьих костей. Его заваривали кипятком, добавляли лавровый лист,_ перчинку… А бабушка еще разводила к нему горчицу, припасенную для горчичников… Получалось объедение! Мне студня почти не давали, ну разве один кусочек – «с вилки». Боялись, что детский желудок не вынесет его химической атаки. Может быть, поэтому он остался в памяти таким соблазном, даже помню вкус, и до сих пор кажется аппетитным.
Главные ухищрения придумывались, чтобы избежать цинги. Ели сырой репчатый лук, дрожжи, проросший горох… Закладывали горсть гороха между двумя мокрыми тряпочками, следили, чтобы они оставались влажными. Через несколько дней горох прорастал. Разглядывая этот зачаток жизни – миниатюрное белое растенье, сплющенное между двумя разбухшими половинками горошины, я грезила, что в ящиках на балконе разведу бобы, и мы будем есть их полными мисками, со свининой, как герои «Хижины дяди Тома».
Когда кончился горох, соседка Свинтусова надоумила делать настой из хвои. Поздней осенью ездили на трамвае в Сосновский парк на Выборгской стороне и собирали мешки свежих сосновых игл. Раскладывали их в банки, заливали кипятком, добавляли чуть сахарина и настаивали в холодном месте. Кажется, так. Бабушка, конечно, знает точно, но в ее голове уже смешались все рецепты. Получался терпкий напиток, похожий на сосновую туалетную воду.
Все–таки у меня появились на деснах язвочки с научным названием «стоматит». Их как–то средневеково лечили, присыпая сахарной пудрой. И бабушка раздобыла для меня эту пудру, отдав взамен что–то, все равно причитавшееся советской власти.
Из кулинарных впечатлений остался еще один вечер, видимо, уже зимой 43‑го, когда бабушка взяла меня в кино. Даже мама потом сердилась на отчаянность этого поступка («Что за страсть к развлечениям!»), потому что в случае бомбежки из многолюдного кинозала трудно спастись. А зал–таки был набит битком, и я, совершенно загипнотизированная, увидела впервые в жизни цветной американский соблазн под названием «Багдадский вор». Алё, блокадники, помните, как смуглый воришка и бледный принц оказались на восточном базаре? Как воришка прямо с крыши проткнул шестом огромный, круглый, зеленый плод… Это что?! И зал одним дыханием: «Арбу–уз!» Принц стащил пухлую лепешку и макнул в тягучее, золотистое… А это–то что?! И зал: «Ме–ед!» Еще ярко помню сковородку с жареной, с жарящейся, скворчащей колбасой на ладони у черного джина… Остальное – смутно.
Зато после сеанса нас ждало настоящее зрелище: над углом Невского и Владимирского, над кинотеатром «Титан», в голубом свете софитов шел воздушный бой. Люди, задрав головы, следили за серебряными самолетиками. Своих было не отличить от немцев, однако счастливое волнение передавалось по воздуху, как ветрянка – за нас дрались! Выла сирена, но никто не уходил. Помню, что толпа была довольно молчалива и только аристократического вида высокая старуха уронила в снег фетровую шляпу и прокричала тонким голосом: «Бейте их, мальчики!» И вокруг засмеялись. А я прыгала, прыгала, и все прыгала, повизгивая, на одном месте.
* * *
Николас! Ваше письмо начинается на пять с плюсом: «Анна, или вы сказились?» Дальше пошло хуже – про возможное охлаждение, обиды и прочее. Николас, я не писала не потому, что забыла, или обиделась, или еще из–за каких–нибудь нелепостей, даже не из–за того, что так уж занята – а именно потому, что сказилась. (Откуда вы слово–то такое узнали? Его даже у Даля нет.)
Мои старушки – будучи сами в относительном порядке – меня привели в такой беспорядок, что я трачу все душевные силы на убаюкивание в себе зверя. Я пыталась избавиться от страрушечьего безумия, записывая их перлы в дневник, потом смотрю – все уже было: у Гоголя, у Салтыкова – Щедрина, у Островского. Они у меня обе точно спрыгнули со страниц русской классики: одна – представительница «провинциального дворянства», другая – «столичного». Даже говорят цитатами. Бабушка, из угла дивана, как старая помещица из окошка: «Васька, Васька! Ты зачем?.. Что тащишь?.. – Да гуся, барыня. – Куда? Кто велел? – Да молодой барин, кто ж еще? – А ну, позови его сюда! – Позвать можно, дак ведь он не пойдет…» Ну, и протчая.
После семейного обеда Наташа возбужденно сообщает: «Бабушка! А у меня запор!» Бабушка сразу кричит с дрожью в голосе:
– Нюша! Нюша! Клизму! Надо сразу!.. Нету?! Надо сбегать купить, объяснить как–то по–американски, показать пальцами (показывает), что уж делать… Поймут… И здесь люди… Заворот кишок!..»
Мужнина тетушка (представительница столичного дворянства) спрашивает мелодично: «Что у Наташи?»
Я злобно говорю: «Ничего страшного, мелкие проблемы с желудком».
Тетушка сразу же мелодично советует: «От желудка помогает картошка».
Муж кивает примирительно: «А как же…»
Тут я все–таки спрашиваю с бесплодным, но неудержимым сарказмом: «От какой болезни помогает картошка? От запора или от поноса?»
«Ну я уж не знаю, от какой болезни, – с мелодичным достоинством парирует тетушка, – но всегда говорили, что от желудка помогает картошка».
Грубая старшая дочь спрашивает с дивана: «А поджопник от желудка не помогает?», ну и так далее…
Физически все бабушкины прошлого века механизмы, как говорят американцы, amazingly intact,[6] однако постоянный, ежеминутный страх всего, которого она не стыдится и не скрывает, а наоборот, старается дрожащими своими губами и руками передать мне, чтобы я предприняла некие спасительные действия, – вот что меня изводит. Потому что страх этот (к ужасу и отвращению) находит по какой–то не отмершей еще пуповине болезненный отклик и в моем сердце.
Давно, к сожалению, отошли в прошлое бабушкины бодрые mots первых месяцев. Теперь уже все наши соседские дети выучили кое–что по–русски и кричат на ходу ее «простейшие» слова: «Бабушка! Нанада!» (Это так она от них отмахивается, когда они пробегают слишком близко: «Не надо! Не надо!» И торопливо – с крыльца.) Бабушка боится детей.
Она боится: негров, наших опозданий (начиная с пятиминутных), почтальонов, конвертов с английскими надписями. Вскрывает их – рвет дрожащими пальцами – и пытается прочесть («…по латыни–то я могу… ого–го! В гимназии всегда была первой ученицей…»). Ждет депортации. «Вот и в газетах пишут о гражданстве… На старости–то лет как стану персоной нон грата…»
Она перестала гулять – не потому, что ослабела, а потому что испугалась – и теперь только тихо шаркает по дому и неустанно добивается своего. Я и мелочи – вот все, что ей осталось, чтобы удовлетворять свою насущную потребность – управлять жизнью.
Единственная форма разговора, которая с ней всегда, сколько я себя помню, получалась – зуб за зуб. Любое обобщение в разговоре, или метафора, или шутка просто бесят ее как оскорбление. И такая, оскорбленная, она легко возвращает собеседника к изматывающему цеплянию друг за друга банальных (и для нее бесспорных) аргументов – в котором она непобедима. Правда теперь, от слабости, она стала применять детские уловки, даже иногда затыкает уши.
– Наташа! Не ходи в носках, надень тапки, простудишься! Наташа!..
– Бабушка, оставь ее, здесь тепло, здесь все так ходят.
– Мало ли что все. Погоди, начнется ревматизм, боль в суставах… Брат–то Шура, врач… «Ревматизм только лижет суставы, а кусает сердце»… Не дай Бог!.. Наташа! Надень тапки… Надо бы ей валеночки такие короткие достать, как у тебя были после войны… А то в носках – вот она у вас все и простужается…
– Агриппина Галактионна, – говорит муж, – Вы у нас чистый Декарт – на все ищете причину.
– Что? Не слышу, дорогой. Плоховато стала слышать… Наташа! Надень, деточка, тапки…
Р–р–р!
Каждое утро, с раздражением, не утихающим годами, я наливаю ей кофе так, чтобы оно перелилось через край чашки и пролилось на блюдце. И все эти годы она приговаривает: «Что так мало? Лей, лей через край – я не половинкина дочка»….Точно как тридцать лет назад – всегда наполовину заваленный чем придется стол (накрыто на краешке), и бабушка подносит налитую до краев чашку не к самым губам, а на миллиметр не донося, втягивая чай с оглушительным канализационным звуком. И мать, с точно таким же как у меня сейчас, а тогда возмущавшим меня раздражением говорит:
– Мама! Не сербай, пожалуйста!
– Ну вот еще, будешь меня учить… Что я, не знаю, как себя вести… В гимназии специально учили манерам. Мадам как ее… француженка… Гостей ведь нет. А при своих–то так аппетитнее.
По–моему, ей ни разу в жизни не пришло в голову, что со своими тоже нужно считаться…
Однажды днем заскочила соседка–американка, я угощала ее кофе и, собрав усилием воли разбежавшееся стадо английских глаголов, вела разговор. Мы сидели на кухне, собирался дождь. Бабушка вдруг пришаркала из гостиной и стала задергивать занавески на окне, с безумным трудом дотягиваясь до них через раковину и все время попукивая от напряжения.
– Бабушка, не надо, нам будет темно.
– Как же, в грозу… все шторы задернуть… В Литве в сорок седьмом шаровая молния!., ого–го!
– Бабушка, давай я помогу тебе дойти до дивана (и под руки, преодолевая ее явное сопротивление, – в гостиную, где шторы уже, конечно, задернуты). Посиди спокойно, пожалуйста, у меня гостья.
Но через несколько минут – неутомимое шарканье, постукиванье палки и новые попытки, кряхтенье, пуканье, бормотанье. На третий раз американка спрашивает с исследовательским интересом:
– Doesn’t she drive you crasy?
– She certainly does.
– So? Why don’t you try a nursing home?[7] Bee американки, с которыми я приятельствую, похожи в одном – если они чувствуют себя плохо, они немедленно предпринимают что–то, чтобы чувствовать себя хорошо. Довольно естественно вообще–то. За ценой не постоим. (Особенно, если платят другие.) Терпеливость к душевным страданиям объясняется ими лишь пассивностью и русской склонностью к мазохизму. Вообще многие американцы превращают, по–моему, свое записанное в конституции право на «pursuit of happiness» (стремление к счастью) в право на «feeling good» (что я бы перевела как «душевный комфорт»).
На бабушку стали находить затмения – явно от страхов, а не от старости. Вчера были гости, я уговорила–заставила ее подняться к себе пораньше: «Посиди в кресле, почитай». В своей комнате она увидела за окном огни городка.
– Задерни скорей штору, а то ходят с собаками… светят фонариками, лучи через окно пускают… в газетах пишут – смертельно… Мало ли что…
Я разубеждала, как могла, вроде, успокоила:
– A-а, ну и слава Богу.
Потом вдруг:
– А немцы близко?
– Немцы?! (Я даже не сразу поняла, что она имеет в виду войну). Ты что, бабушка! Война кончилась сорок лет назад.
Она даже как будто смутилась. «Да что ты? – говорит, – Так войны нет?»
– Войны нет, все хорошо – как в чеховских пьесах.
– Не слышу, дорогая… Значит, все нормально? Можно смело садиться в кресло?
Я потому и взялась Вам писать, что все уж так сегодня сошлось: Ваше письмо о Германии, бабушкины страхи… Судя по письму, Вы в полном восторге от старой доброй Deutchland, хотя школьников, значит, учат кое–как? Шопенгауэра не проходят? Здесь тоже.
И мы, кстати, только что пришли от немцев, из гостей – от одного завсегдатая Вагнеровских фестивалей. Принимали тепло, только все вглядывались друг другу в лица: мы – не мелькнет ли антисемитизм, они – не мелькнет ли подозрение в антисемитизме. Тамошняя бабушка за ужином тоже показала класс, уверяла, что голод в Соединенных Штатах не наступает только потому, что немцы все время помогают голодающим американцам продуктами… Слопали апфель тортен, послушали отрывок из «Тангейзера» (я хотела попросить что–нибудь из «Нюренбергских майстерзингеров» – удержалась), повспоминали Вену. Ну чем не эсе– совский вечерок?
Так… На кого бы еще пожаловаться? На детей, конечно. Но это надо писать отдельный донос. В следующий раз…
Поклонитесь от меня Великой Германии, родине нашей общей прабабушки Юлии Юлиановны.
Целую, хайль Гитлер, Нюша.
Р. S. Посылаю с письмом очередную порцию своих обрывков. И снова целую.
* * *
Дорогой Николас!
Не писала потому, что сидела остолбеневшая от чувства вины. Месяца полтора назад я поднялась из подвала поздно, часов в одиннадцать. Весь день предвкушала, что посмотрю по телевизору «Корабль дураков». В гостиной бабушка громко сосала конфету. Я, как детсадовская воспитательница, хлопнула в ладоши и сказала (тем бодрее, чем меньше рассчитывала на успех): «Время! Старушкам пора подняться к себе. Теперь наша очередь смотреть телевизор». Вся детскость с бабушки моментально слетела, и она ответила с коммунальной интонацией: «Ну и смотрите! Гостиная – общая комната. А то будут мне указывать, когда уходить!..» Первый раунд был проигран. Я ушла в кухню, вымыла какую–то тарелку, попила… «Корабль дураков» уже начался. В сущности, меня погубила страсть к кино – будь фильм похуже, я бы ушла от греха, а тут не выдержала, подсела к телевизору. Бабушка, не помнящая зла, добродушно комментировала: «Кто это? Это не Женя, Алин муж? Нет? А как похож! И глаза, и брови… Понесся куда–то…» Накаляясь, я мысленно перечисляла, чего я из–за нее лишена в жизни… Краем глаза заметила, что фильм замечательный… Вдруг бабушка затеяла игру: взяв в рот карамель, она давала ослабнуть вставной челюсти, и челюсть с конфетой перекатывались у нее во рту с громким костяным стуком. Пять минут, десять минут… Тут я увидела, что я встала, подошла к бедной старушке, забрала в горсти отвисшую старческую кожу на щеках и шее и стала ее с остервенением сжимать, в общем – душить… Продолжалось это доли секунды, но в эти доли я испытала шизофреническое наслаждение. Бабушка не испугалась, только обозлилась, обругала меня чертом собачьим и все легко забыла после взятки – мисочки желе. А я?..