355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Палей » Дань саламандре » Текст книги (страница 5)
Дань саламандре
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:19

Текст книги "Дань саламандре "


Автор книги: Марина Палей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Я падала.

И вставала.

Падала и вставала.

Падала, вставала, взбиралась в горку, летела на санях вниз, слетала с полозьев, пикировала, описывая плавную параболу, головой в сугроб, вскакивала, по-собачьи отряхивалась, бежала вниз, к саням, поднимала их – беспомощные (торчавшие полозьями вверх где-нибудь далеко от подножия горы) – снова ползла к вершине... Всё это под ее заливистый хохот.

Она, бывало, вволюшку накатается и сидит себе на санках, сизо пыхтя сигареткой (огненный кончик которой вряд ли был ярче ее румянца)... Ну ты упёртая, медленно произносит она, не выпуская сигаретки из плотно сжатых зубов.

Оттого получается так, будто лицо у нее оскалено.

Довольно циничный видок.

Руки – в карманах шубки.

Глава 21.

Commedia dell’Arte

Однажды – именно в один из таких дней, когда мы сидели на верхушке горы и обе курили, – она, внимательно посмотрев на меня, очень раздельно проговорила: когда накатаешься, я тебе кое-что скажу. И прищурилась: очень важное. Я уже накаталась, сказала я, говори. Не-а, засмеялась она, именно когда накатаешься, а не нападаешься. А ты не забудешь, что хотела сказать? – не сумела скрыть свою слабину. Нет, она комично подкатила глаза и с подчеркнуто-театральной интонацией добавила: ах! такое – не забывается...

Чудесны дела Твои, Господи. Приняв приказ, мозжечок – одновременно – словно заполучил защиту от внешнего (сбивавшего с толку) магнита – и запустил свою фирменную, отлично сработанную программу.

Я съехала и не упала.

И снова съехала благополучно.

И снова.

И вдругорядь, как сказал бы классик.

В пятый раз я гнала, как от волков.

В шестой – гналась за волками.

В седьмой – горланила песню (стыдоба еще та, но, кажется, «Из-за острова на стрежень...» – или «Ой, мороз, мороз...»). Короче, распахнув рот во всю его красноту – как дракон, изрыгая клубы пара...

А остальных полетов уже не помню. Они слились в один Большой Полет. Напрочь оказались вычеркнуты (выстрижены) из памяти прозаические вскарабкивания на стартовую площадку. Возможно, эти мои тараканьи вползания в гору (беспрерывно воспроизводившие сами себя, словно в провокационном видеоклипе) хранятся где-то – кто знает, где – и являются время от времени неожиданным содержанием чьих-то снов. В свою очередь, не исключено, что и мой зимний ингерманландский рай был взят в аренду из чьих-то там сновидений. Кто знает? Ни доказать, ни опровергнуть.

...Я вспоминаю себя, когда ее голос говорит: хватит, уже темнеет. А что ты хотела мне сказать? – позорюсь я снова. Пошли назад, поздно уже, такой получаю ответ. Ну, говори! я не выдерживаю. Прекрати, а? – она гнусавит и морщится. Если мы сейчас не сдадим санки, надо будет доплачивать, а денег нет. Так ты это хотела сказать?! – взвиваюсь я (и насилу сдерживаюсь, чтоб не вмазать ей по физиономии). Она насмешливо взглядывает – и не отвечает.

Мы тащим санки узенькой лесной тропкой, и это, конечно, не самая подходящая ситуация для выяснения отношений. Да и финские санки не для того предназначены. (Пару десятков лет до того я вот что делала иногда: привязывала к спинке своих саней простыню, и, когда санки слетали с холма на тусклое серебро озера, простыня, в которую мощно вдыхал жизнь Гиперборей, работала как парус! Лихой, флибустьерский, хотя и белый...)

А сейчас мы, проваливаясь в снег, санки тащим – то есть тягаем их, как упирающихся домашних животных, которым совсем не по нутру ждущее впереди мероприятие – то ли плановая случка, то ли внеплановая прививка, а то – неизбежная, хотя и всегда неожиданная скотобойня. В общем, эти животные не ожидают от человека ничего хорошего, и было бы лицемерием их предчувствия отрицать. Мы упрямо тащим сани – они упираются, цепляют полозьями за корни, за обледенелые сучья... Мы их тянем, они буксуют, чуть ли не брыкаются, а иногда умудряются боднуть деревянной ручкой прямо в живот. Девочка, вот чудо, даже не жалуется, что именно я, из-за «любви к природе» (обратная сторона моей «мизантропии»), прельстила ее этим буерачным экстримом.

Наконец она устает. То есть, в отличие от меня, усталость она проявляет, притом в открытую. Говорит: давай сядем. Не дожидаясь ответа, садится на санки и закуривает. Хочешь? – полупротягивает «Космос». Нет. Я столько не курю. (Как раз очень хочу, но могу сдержаться.) Что ты хотела мне сказать?! (Вот здесь не могу сдержаться никак...) Помнишь или нет? Ну да, с неожиданной охотой говорит она, а ты не обидишься? Давай уже, мычу я.

Мое дыхание пока остается сбившимся, а ей хоть бы что: спокойно, даже, пожалуй, подчеркнуто-спокойно, она выпускает колечки – прямо как Михаил Барышников в фильме «White Nights», когда сразу – после баснословного (казавшегося бесконечным) каскада прыжков, фигур восковой гибкости, сложнейших, словно бы противоречащих законам физики поворотов – он достает сигаретку и демонстративно-ровным голосом произносит: «Tonight».

А у меня ещё и сердце пошаливает. То есть побаливает. О чем я тоже, конечно, молчу. В голове проносится полумысль: если она сейчас отчебучит что-нибудь эксцентричное, то... Я лучше не скажу, я – покажу, – в этой точке моей полумысли ввинчивает голосок она. Лезет в карман шубки. И вот – что-то сверкает в ее руке...

Я вижу круглое, в сером пластмассовом ободке, зеркальце. Оно похоже на озерцо, что блестело невдалеке от Дома моего детства. Ну да: тот же, только уменьшенный в размерах ландшафт. Все пропорции соблюдены. Ее ладони, вместе с согнутыми пальцами, – это холмы. Быстро покрывающие их снежные холмики – это сугробы... Я принимаю из ее рук зеркальце, внутренней стороной варежки протираю поверхность...

...Перед выходом из дома я накрасилась. Ну, то есть сделала макияж. Довольно редкое для меня занятие. Но почему-то мне показалось сегодня, что этот розовато-золотой, дымчато-голубой зимний день требует от меня, как скажет некий политик через двадцать лет, «симметричного ответа». А может, бог его знает, мне хотелось соответствовать не дню, а конкретно этой девочке, пребывающей, с той или иной степенью яркости (и независимо от времени года), в пластовском великолепии (см. А. Пластов «Весна»). Не самый опытный визажист, я просто густо накрасила ресницы (ее самодельной «фирменной» тушью) и обвела карим карандашом глаза. После чего, в Келломяках, слетая с горок, я еще иногда успевала подумать, что выгляжу под стать окружающей красоте. И вот сейчас, пытаясь собрать по кусочкам свое раздробленное лицо – свое лицо, разорванное на куски чужой мелкой оптикой, – я слушала ее резкий визгливый смех...

Ох, это с самого начала случилось, постанывала она, еще когда ты в сугробах барахталась... я чуть не лопнула, на тебя глядя...

А я видела в холодно-отчужденном (и всё норовящем ускользнуть) оке озера-зеркала вовсе не свое – румяное и, как я полагала, почти привлекательное лицо – но чумазую физиономию не знакомого с мылом шкета-беспризорника – только не в саже и копоти, а в разводах многократно размазанной туши. Велика ли разница?

Размазанные разводы.

Отчетливый цвет сохранился лишь в виде длинного вертикального штриха – резко, как у Пьеро, черневшего от нижнего века вдоль щеки – вниз, вниз – словно след несмываемых слез.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

СЛЁЗНЫЙ КАНАЛ

Парацельс считал, что саламандра, по самой натуре своей, не может общаться с человеком – в отличие от водяных существ, например, нереид, которые весьма расположены к людям, поскольку в последних преобладает соприродная нереидам вода.

Глава 1.

Бор

Помню и другое направление наших зимних походов – в сторону Ладоги.

До Ладоги как таковой мы, впрочем, не доезжали, потому что нам (мне) нужен был не открытый ветрам берег, а заповедная чащоба.

...Особенно важна для меня была чащоба в тот день (самого конца февраля), на который я назначила свой план.

Мне нужна была утроба хвойного леса – глухая, дремучая.

Мне нужна была мохнатость медведихи, ее доброе материнское брюхо.

...Сейчас, через двадцать лет, я вижу то, что хочу видеть.

Вот я с девочкой прячусь в зимнем бору. А бор этот красуется двойным нарядом: монолитными, словно вырубленными из малахита, тяжелыми шубами – и роскошными, поверх них, палантинами из голубых песцов...

И я прячусь с девочкой в самой глубине того укромного царства.

В тот день воздух был чуть сыроватый, серовато-сонный... Мы спрыгнули с электрички на платформу, в нескольких шагах от которой лес уже вошел в силу.

Исчезли залысины и просветы – ели стояли стеной.

И чёрен, и смолен – до неба заснеженный бор...

Уютно-угрюмый...

Стена обрамлена поверху зубьями-пиками – грозными, хотя чуть смягченными снегом.

Такие зубья удлиняются, как я помню из детства, – становясь более грозными, четкими ранней весной. Тогда они бывают даже резными – словно наличники... В свете луны они делаются и вовсе чеканными...

А названия станции я не помню.

Наверно, это к лучшему.

Чтобы не оставалось у меня надежды, будто в тот лес можно войти дважды.

Я скучаю по снегу. Искреннее было бы сказать – «тоскую». Но кому скажешь такое? Себе-то – и то неловко. А у кого не допросишься лопаты снега? У любого и каждого. У любого и каждого не допросишься лопаты снега. С этим полный порядок.

Снега нынче нет ни у кого.

Если уж вываливать всю правду до конца – без снега я умираю. Вместе с исчезновением снега оказались отсечены все основные элементы мира: запахи, краски, звуки. Отсечены мечты, надежды, верования, биения сердца, холодная с мороза щека, которую целуешь, вдыхая запах зимнего меха. Отсечено всё, что может случаться только зимой, то есть только в детстве, потому что зима – волшебней всех времен года. (Это ведь и не время года вовсе, а театральная декорация. Или сон, что одно и то же.) Вместе с исчезновением снега отсечены оказались неясно кем данные обещания; отсечено всё и в самом «будущем», которое обращается в настоящее так ужасающе быстро, – отсечено всё, что питает мечты о возврате в детство. Отсечены громадные пласты жизни. Отсечена жизнь.

И не могу сказать, что не могу я жить без тебя, поскольку я живу. Глотаю пиво, пачкаю листву и – топчу траву.

Вот именно.

Жить – значит умирать. (Энгельс.)

Но как же всё это происходило в тот особенный день?

Да, в тот бесценный день, убитый надежно, дважды: забвением – и грубыми, отчаянными попытками это забвение преодолеть, – как именно всё это происходило двадцать лет назад, то есть позавчера?

...Когда входишь в лес, остановиться уже невозможно. Любая дорожка, тропинка, тропа заманивают тебя дальше, дальше, дальше. Ненасытимый голод твоих глаз становится волчьим. Неутолимая жажда зрачка делается дьявольской, самоубийственной. Но голод и жажда – мука не только лишь зренья. Не только очей алчба. Именно душу твою тянут-затягивают на невидимом поводке, заманивают в самую чащу.

Но где же находится самое красивое место в лесу? О хвойных лесах Ингерманландии – они для меня и есть единственные леса на этом небесном теле – я, спокойно и убежденно, скажу так: красота их живет везде, в каждой их точке.

И человек, собственно говоря, догадывается об этом. О чем? Да о том, что ни одно место в лесу не лучше, не красивей другого – они все невыразимо прекрасны. Но чародейская сила – про которую не известно, злая она или добрая, – обратившись в алчбу очей, в жажду души, в огнь всего существа, – тянет-затягивает тебя всё дальше, всё дальше, – ты не в силах остановиться, глаз пожирает хвойное мясо, но ему мало, мало – и вспоминаешь легенду-сказ именно про глаз, которому мало было богатств всего мира, а наполнился он одной щепотью земли.

И еще жаднее погружаешься в лес.

В лес.

В лес.

В лес.

Мои сны искушают меня хождением по лесным дорогам. Они, мои сны, поднаторели в этом деле. Они соблазняют меня лучшим и лучшим (которое есть враг хорошего) – любым новым поворотом, новизной любого (конечно, неповторимого), ждущего только меня пейзажа – здесь бы остаться жить! здесь бы и умереть!

А иногда сны соблазняют меня именно отсутствием поворота, отсутствием новых пейзажей – и тогда я начинаю метаться, искать их – ведь где-то они должны быть! Я полностью пренебрегаю неповторимой красотой подаренного мне места, минуты – я бегу дальше и дальше, быстрее, быстрее – в маниакальной, дурацкой погоне за новыми чудесами.

Я бегу по тропинке – вполне бездумно, как глупый щенок за ярким каверзным фантиком, всем своим опытом, всем чутьем ведая, что впереди не лучше, не счастливей, чем сейчас, но всё равно бегу вперед, а когда пытаюсь вернуться, то понимаю, что первоначальное направление потеряно.

То есть, повернув назад, я, как рапортует мне с тоской и страхом всё мое существо, всё равно бегу вперед, хотя – что я там забыла? Но я бегу – жадно ища не знаю чего, – чаще всего мне кажется, я ищу такую точку на перекрестке рек, рук, времени и пространства, где будет еще прекрасней, чем в каждой из тех промежуточных точек, которые я прохожу миг за мигом, – и, жадно следя за бабочкой-фантиком, я еще умудряюсь даже обманываться, убеждая себя во сне, что я всегда успею остановиться, вернуться – всегда смогу, когда захочу, – но меня затягивает всё дальше, дальше – и голос без звука, живущий где-то всегда, но слышимый лишь иногда, отчетливо говорит мне: нет, не вернешься.

Глава 2.

Пир

Ха! Наяву всё не так. Наяву, в измельченной суетой повседневности, есть иллюзия «личной воли», «нравственного выбора», личностного выбора как такового – и тому подобной белиберды.

Наяву я говорю себе: стоп.

И у меня получается.

И девочке я тоже говорю: стоп.

И она удивленно на меня смотрит.

И я говорю ей: поди собери хворост. А ты? она по-детски плаксиво изгибает коралловые свои уста. А у меня тут другие дела, состраиваю я серьезную («взрослую») мину.

Почему я останавливаюсь именно здесь? Меня притормаживают два рядом стоящих пня. Каждый из них является основанием старой, но крепкой сосны – каждый являет комель такого обхвата, что сгодился бы для лобного места. Но эти мощные пни нужны мне для целей сугубо пацифистских. Пни красуются на краю уютной полянки, которая хорошо защищена от ветра, поскольку отгорожена, даже от тропинки, толстущими слоями двойного меха – хвойного и песцового. Но самый ценный мех этого укромного царства неосязаем: это мех тишины.

Сквозь белый, мягчайший мех тишины слышится иногда, как, в полусотне шагов отсюда, та, посланная за хворостом, поскрипывает снегом, трещит сухими ветками и ругмя ругает меня последними словами. При этом – громко сопит.

Пни заботливо укутаны снегом так, что плавная линия между ними словно бы соединяет медвежью голову с медвежьим же туловищем: проще говоря, эти два пня, взятые вместе, напоминают мне огромного, с детства любимого медведя в витрине кафе «Норд».

Скорее всего, оттого эти пни меня и останавливают. Я очищаю их поверхности от щедрого сливочного айс-крима – и еще раз убеждаюсь, что они прекрасно годятся для намеченного.

Сейчас, просматривая видеопленку памяти, я, пожалуй, переключу ее в более медленный режим.

...Вот рядом с пнями стоит мой пестрый, сиренево-голубой рюкзачок. Точнее сказать (крупный план), это вполне вместительный рюкзак, который имеет такую хитроумную форму и такую мелкую расцветку, что его солидные объемы (как объемы тучной, но смекалистой дамы) почти незаметны.

Когда мы выходили из дома, та, что собирает сейчас хворост, не обратила на него внимания. Она привыкла, что я всегда хожу с поклажей. Ну что, по ее мнению (это если бы она задумалась) – что я могу взять с собой? Ну – что-то «полезное для поездки», какая разница, что именно. У девочки, среди ее не поддающихся исчислению замечательных свойств, есть одно абсолютно замечательное – она обращает внимание лишь на то, что имеет прямое отношение к ней самой. Людьми недалекими, а оттого склонными к морализаторству (то есть почти всеми), это свойство однозначно классифицируется как эгоизм – но мне оно иногда облегчает жизнь.

Правда, рюкзак «непосредственное отношение к ней» как раз имеет. Но она-то об этом пока не знает!

Перво-наперво я вытаскиваю из него салфетки. Это отнюдь не банальные бумажки, которые может сдуть любой ветерок (правда, и банальных-то салфеток в «общегражданской торговой сети» нет) – поэтому я вытаскиваю из рюкзака довольно специфические изделия – весьма показательный результат творческой злости индивида, вынужденного закатывать солнце за горизонт вручную.

Мои салфетки вырезаны из прорезиненной кухонной клеёнки. Есть такие кухонные клеёнки, гуманно расчерченные на квадраты и прямоугольники, в рамoчках которых красуются цветы, фрукты, клоуны, овощи, дворцы, звери, цирковые шары и прочая дребедень. Вот таких квадратов я и понастригла загодя целую кучу, причем край каждой салфетки разнообразила: зубчиками, воланами, фестончиками (каковыми, в более сентиментальные времена, украшались, например, края фотоснимков).

Остальной дизайн, откровенно сказать, я протащила в лес плагиатом, руководствуясь премудростью прибалтийских брошюр «Коктейли и бутерброды», «Как сервировать кофейный столик» и т. п.

И вот... На сливочного цвета салфетку я водружаю кирпичик белого хлеба, из которого, дома, осторожно выпотрошено нутро, а освободившийся объем заполнен нежнейшим паштетом из куриной печенки – паштетом, дополнительно облагороженным обилием крутых яиц, свежайших сливок и вологодского масла. (N.B.: черный перец, соль и пропущенный через мясорубку жареный лук – по вкусу.)

Этот фаршированный пшеничный хлеб – не единственное произведение подобного рода. Моя эстетическая сверхзадача заключается в том, чтобы сделать вот что: вполне тривиальным по форме продуктам питания придать не самое расхожее содержание – или наоборот: вполне обрыдлому пищевому содержанию придать принципиально не утилитарный вид. Так, например, блюдо «Рижские чашечки», словно исключительно от кулинарной изощренности закамуфлированное под простецкую вареную картошку, скрывает в своей непростой душе начинку из молодого (но уже тертого) сыра с крутыми яичными желтками, сливочным маслом и тертым чесноком. Яство «Матрос Балтики» представляет собой плотно склеенный (сливочное масло, майонез) каркас из чередующихся, как на «тельняшке», тонких слоев черного и белого хлеба; внутри этого сооружения стратегически дальновидно скрыт селедочный форшмак (через мясорубку пропустить: филе селедки, крутые яйца, размоченную в молоке булку без корочки, приличную луковицу; добавить: соль, сахарный песок и уксус по вкусу). Фаллический огурец, символ индивидуальных, а также групповых «мятежных наслаждений», игрушка-услада для оргий фавнов и дриад – перверсный своими габаритами огурец, взращенный словно бы исключительно для вакхических бесчинств, – короче говоря, парниковый огурец, аккуратно разрезан мной дома по всей длине (его половинки похожи на две южноамериканские пироги, а семена – на гребцов-индейцев), выпотрошен и начинен «Салатом зимним» (мелко нарубленные лук-порей, крутые яйца, ветчина – с добавлением зеленого горошка и сметаны; всё это превращено в гомогенную массу путем равномерного перемешивания).

Однако коронной снедью этого дня – и этого пня – я бы назвала «Корзиночки офигенные» и «Маков сон».

Самый крупный план.

«Корзиночки офигенные» представляют собой крутые яйца со срезанной верхушечкой белка – а именно: срезанной так, чтобы оставалась «ручка». Образовавшиеся крошечные ниши заполнены икрой: в одних корзиночках – черной (имитирующей ягоду-чернику или черную смородину), в других – красной (изображающей, соответственно, смородину красную, клюкву или рябину). Эти корзиночки я осторожно ставлю на плоское блюдо, прямо в заросли густой разрыв-травы (ее роль играет мелко-мелко нарезанный лук-порей) – и в той траве «Корзиночки офигенные» становятся еще нарядней, чередуясь, кстати сказать, с «Мухоморами» (тоже крутые яйца, у которых уже целиком срезана верхушка, а на место среза прилажена, выпуклостью вверх, половинка помидора, украшенная капельками сметаны; эти капельки, трясущимися руками, я наношу уже здесь и сейчас, под зимним небом Приладожья).

Что касается означенного в прейскуранте яства «Маков сон», то оно представляет собой толстый слой красной икры, нанесенной на чуть поджаренные тоненькие кругляши вырезанного рюмочкой белого хлеба; в центре каждого красного «цветка», имитируя его сердцевину с пестиком и тычинками, располагается несколько зернышек икры черной.

Наиболее сложным звеном этого секретного ресторанного десанта было нахождение средств, – не финансовых (речь не о таких пустяках!), а инженерно-технических, – способных предохранить хрупкую гастрономическую красоту – в процессе ее передислокации – от необратимо-деструктивного, то есть катастрофического, слипания.

Особенно уязвимым в этом смысле являлся, разумеется, «Маков сон». Вольно же было Кавафису кропать про то, что искусственные цветы, мол, долговечней живых. Ну-ну! Вообще-то Кавафис, если мне не изменяет память, имел в виду цветы из золота и стекла, глазури и перламутра, то есть принимал во внимание, скажем так, довольно ограниченный состав поделочных материалов. В то же время книга менее поэтическая, отечественная, традиционно ориентирующая на варку супа из топора («Триста тридцать три полезных совета»), настоятельно рекомендовала мне русское народное средство в виде вощеной бумаги, смазанной вдобавок... ну это уже мое ноу-хау.

Короче, каждая «Корзиночка», каждый «Мухомор» и каждый «Маков сон» был загодя, по отдельности, обернут мной именно в такую бумагу (которую, кстати сказать, я и вощила сама, ибо уж такая-то изысканная бумага, на предмет ее купли-продажи, пребывала в нетях по определению).

Переходим к алкогольным напиткам (с них, видимо, следовало начинать).

Коньяк я планировала сначала перелить в какую-нибудь симпатичную бутылочку, но решила, что серебряная охотничья фляга (одолженная у одного из моих «экс-») будет практичней, нарядней – да и уместней.

Касательно крюшона: я с легкостью пренебрегла сезонным условием, то есть тем, что его следует подавать летом, в жару, на веранде, балконе – и всё такое. Почему – «пренебрегла»? Дело в том, что одним из ингредиентов этого напитка (в моем приготовлении) всегда является крепкое темное пиво, которому девочка была очень и очень рада, отчасти даже привержена, причем – словно в пику поэту – при любой погоде.

Итак, крюшон. Его следовало подавать, конечно, в крюшоннице – желательно хрустальной, с таким же черпаком и прозрачными крюшонными чашками, поразвешанными по ее краям, – или уж, на худой конец, в арбузе с вынутой сердцевиной («образовавшуюся емкость наполнить шампанским со свежей клубникой – и кубиками льда»). Я ограничилась двухлитровой банкой (из-под энигматического продукта под названием «Капуста морская свежеконсервированная»), – итак, я ограничилась двухлитровой банкой, которую и наполнила, соответственно, пивом, лимонным сиропом, мелко нарезанными дольками лимона и апельсина. (Здесь ключевым секретом является именно соотношение компонентов и время выдержки напитка на холоде; это тоже мое ноу-хау.)

Отсутствие крюшонницы – транспортировка которой в любом случае вряд ли была бы возможна – я пытаюсь компенсировать нездешней красой усовершенствованных бокалов (см. Кристапс Озолиньш «Прием гостей»): «Край бокала смачивается долькой лимона и опускается на полтора пальца в сахар-песок или сахарную пудру. Образуется “иней”. На замороженный край насаживается колесико лимона без косточек. Сахарный песок или пудра могут, кроме того, быть заблаговременно подкрашенными сиропом или вареньем».

Короче, даже младенцу ясно: всё, что можно было сделать заблаговременно, я, потихоньку от нее, сделала дома (соседи, пребывая на тот момент со мной в перемирии, допустили меня даже в их холодильник), а вот всякие там окунания в пудру на полтора пальца (ох!) приходится производить здесь, прямо в лесу. И сейчас, проделывая всё это, я риторически спрашиваю себя, не снится ли мне all that jazz, но при этом даже не пытаюсь прибегнуть к такому, казалось бы, надежному средству дифференциальной диагностики сна и «реальности», как болезненный щипок (ибо много раз в течение своей жизни весьма добросовестно себя щипала – и чувствовала боль! – но и эта боль оказывалась болью во сне).

Опустим здесь «описание природы», ладно? Тем более что, в классическом варианте, наиглавнейшим содержанием зимы является снег. Но что я могу добавить к сказочной его сущности? И. А. Б., таки да, этим предметом владел – и владел в совершенстве, потому-то его, И. А. Б., любимым стилистическим оборотом являлась вводная фраза «как это обычно бывает» (в связи с описываемым оттенком света, цвета листьев, женской кожи, звуков, запахов и т. д.), – вводная фраза, с помощью которой И. А. Б. недвусмысленно давал понять, что он, будучи автором исключительным, знает, «как это обычно бывает», также и во всех остальных, уже недоступных человеческому восприятию, случаях. Так что вступать в состязание с И. А. Б. бессмысленно. Тем более – я всего лишь инженер – и вовсе не душ, упаси меня бог, а просто инженер.

Кроме того, чемпионами по описанию снега во внелитературной (то есть полностью бескорыстной) сфере являются какие-то северные племена, что закономерно. Все силы этих этносов беззаветно вложены в вербальное самовыражение, и не мудрено, что они, счастливцы, во всем остальном притормозили на просторах почти каменного века. В устном их словаре насчитывается до тысячи обозначений снега – в зависимости от таких его характеристик, как вид выпадения (время, местность, густота, длительность), органолептические свойства (визуальная консистенция, включающая тип и подтип поверхности, а также тип и подтип массы на определенных глубинах), вкус, цвет, запах (тип, вид, интенсивность, стойкость); рассматривается также начальная и остаточная морфология снежинок, начальное и остаточное влагосодержание пластов, etc. То есть (NB!) снег, выпадающий в сопках, в пять часов утра, в четвертой фазе луны, в воздухе такой-то влажности и температуры, а также при ветре такого-то направления и такой-то скорости, – это совершенно иное явление природы, нежели снег при той же температуре воздуха, но в половине девятого, при восходящем солнце, в плоской, как столешница, тундре – и полном безветрии.

Ну и как мне с этими этносами тягаться?

Поэтому скажу, какой я вижу эту картину: просто.

Tombe la neige...[1]

Падает снег.

Сначала его не было, а теперь он пошел.

Он засыпает без разбору всё, что так доверчиво и беззащитно красуется на одном пне (закусочном) – равно как и на другом (кофейном, десертном). Снег засыпает всё, стоящее на скатертях-самобранках. (Пень закусочный застелен небесно-голубой скатеркой – той, что простодушные сородичи подарили мне на какую-то свадьбу, другой – скатертью сиренево-розовой, что я купила себе сама, потому что mauve, как его называют англоязыкие, – мой любимый оттенок), – снег засыпает без разбору всё, включая «Маков цвет», «Мухоморы» и «Корзиночки офигенные». Ситуация осложняется тем, что та, которая еще недавно собирала невдалеке хворост, бубня под нос – почему я?.. почему всегда я?.. – куда-то исчезла.

Стоит тишина. Ее нарушает лишь падение снега – словно сонмы незримых ангелов, переглядываясь и подавая друг дружке тайные знаки, шуршат густыми шелковистыми своими ресницами...

Но человеческого дыхания, кроме собственного, мне не слышно. Сложив ладони рупором, я принимаюсь звать девочку и громко аукать. Я так резко и немилосердно взрезаю тишину, что пугаюсь сама. Вообще-то девочка и должна была исчезнуть, – да, должна была – потому что, по какому-то неназываемому, но и неукоснительному закону, у всякого живого существа обязательно пропадает то, что дороже всего, – а также потому, что вот эти пни, скатерти-самобранки, корзиночки, ягоды – это явления одного (целостного) сказочного ряда, и замыкать его может только сказочное испытание (пропавшая девочка). Но девочка должна затем и отыскаться. В соответствии с тем же сказочным рядом.

Я продолжаю кричать. Надрываюсь долго. Я надрываюсь очень, очень долго (так мне, по крайней мере, кажется) – и делаю это до тех пор, пока хруст ветки, пришедшийся как раз на паузу моего глубокого вздоха, не заставляет меня оглянуться.

Под нахохлившейся елкой, похожей на хворую курицу, как ни в чем не бывало, стоит девочка.

Есть нечто странное в ее появлении. Я вдруг ясно сознаю, что пару минут назад, то есть, когда я ее исчезновение заметила, то приняла этот факт как неизбежную данность – и вовсе не в диапазоне повседневности.

Конечно, не в том диапазоне – а по закону чувства, которое с детства учит меня не особо привязываться к жизни. Потому я и орала свое «ау» – так, скорей, для проформы – и еще потому, что, несмотря на мою готовность к абсолютному одиночеству, к забросу туда, где душа будет пуста, как пусты небеса для самоубийцы, – туда, в эту необратимую бесчеловечность (когда внешне можешь при этом пребывать в лесу, да еще рядом с этими словно бы психоделическими яствами) – такой заброс был бы для меня особенно страшен, лют – именно сейчас.

Но девочка, как ни странно, всё-таки возникает, словно беззвучно воплотившись, вдевшись в свои же собственные формы. Она выныривает из той незримой субстанции, которая – именно так – материализовалась от выкликания человеческого имени. Выкликание-заклинание подействовало: щеки ее горят, размотанный, скомканный шарф свешивается из кармана, варежки сорваны, шапочка тоже... Милая, патлатая. Чуть приоткрыв рот, она стоит в стороне, противоположной той, куда была отправлена.

Внезапно снегопад прекращается. Может быть, еловые пики ненароком вспороли тучное брюхо медленно проплывавшей перины, брюхо стремительно выпустило всю свою начинку – и вот – иссякло.

Когда она делает шаг по направлению ко мне, я, задрав голову, уже любуюсь гроздью шишек – банановых по форме и золотых по содержанию. Они венчают маковку ели, высокой и стройной, словно манекенщица. Гроздья шишек похожи на длинные бальные серьги этой зеленоглазой красавицы; они сверкают новенькой золотой чешуёй – они искрятся в лучах выглянувшего солнца... (Такие штуки лучше всего разглядывать, конечно, долго-долго, привольно... Лежа-полеживая себе в голубых снегах, блаженно раскинувши все усталые свои конечности – сколько их там...)

Что тут происходит? – спрашивает она как-то неожиданно сипло. А где хворост? – спрашиваю я. Там... досадливый жест. Становится тихо. И словно бы теплеет: в мягкой тишине отчетливо слышится нервная дробь капель по ещё плотному снегу – мелкая дробь, доводящая его поверхность до ноздреватой фактуры сыра. Что это, а?! – она испуганно кивает на а-ля-фуршетные пни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю