Текст книги "Плотина против Тихого океана"
Автор книги: Маргерит Дюрас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Как только мы оказались рядом, я сразу захотел ее. Мужчина, казалось, очень спешил скорее приехать, только я не знал, куда, он еще увеличил скорость. На нас он не обращал никакого внимания. Я почувствовал, как напряглось ее тело рядом с моим. Она раскинула руки в стороны, обхватив одной рукой его плечи, другой мои. Ветер прилепил ее платье к телу, и я мог угадать форму ее груди почти так же хорошо, как если бы она была голой. Она действительно выглядела очень крепкой. У нее была красивая, широкая грудь прекрасной формы. Немножко позднее, когда остались позади огни города, она вдруг сильно сжала мое плечо. И тут я подумал, что все произойдет прямо сейчас, что прямо сейчас я брошусь на нее. Мы ехали на большой скорости, ветер свистел в ушах, все казалось так просто, почти как в кино. Она изо всех сил удерживала мою руку и, когда уверилась, что я опомнился, отпустила. Потом весь вечер она вела себя именно так.
Мы остановились у первого же бара. «Пропустим по рюмочке», – сказал он. Мы зашли в маленький бар, расположенный в глубине сада, в баре было полно народу. Я думал, что мы будем там ужинать. Было десять часов вечера. «Три виски», – заказал он. Как только он начал пить и по мере того, как пил дальше, он все меньше и меньше интересовался нами. И когда я увидел, как он пьет виски, я начал кое-что понимать. Пока мы с ней пили, он заказал себе еще две порции, уже для себя одного. И опрокинул подряд одну рюмку за другой. А мы к тому времени даже не успели закончить первую. Казалось, он наконец дорвался. Чуть не умерев от жажды. Она увидела, что я ошарашен, и улыбнулась мне. Потом сказала очень тихо: «Не обращайте внимания, он без этого не может». А вообще-то он был очень симпатичный, он даже не давал себе труда говорить, ему было плевать на нее, на меня, на всё, он пил с истинным наслаждением. Все вокруг смотрели, как он пьет, и не могли оторваться. И на нее тоже смотрели. Она была очень красива. Волосы у нее совсем растрепались на ветру. Глаза были очень светлые, возможно, серые или голубые, точно не скажу. Она была словно ослепшая, а точнее, казалось, что такими глазами она не может видеть всего того, что видят другие. Когда она смотрела по сторонам, казалось, она вообще ничего не видит. Но стоило ей взглянуть на меня, и лицо ее внезапно озарялось, а потом почти мгновенно веки чуть прикрывались, словно для ее глаз это было чересчур. Когда она взглянула на меня, уже выходя из бара, я понял, что этой ночью мы будем вместе, что бы ни случилось, и что ей так же сильно хочется этого, как ее мужу – пить.
Мы снова сели в автомобиль. Мы ехали в полном молчании, только время от времени она говорила ему: «Осторожней, перекресток», или же он ругался себе под нос, потому что было слишком сильное движение. Мы долго ехали по городу, и он все время ругался, словно был вынужден ехать этой дорогой, хотя позднее я понял, что он вполне мог выбрать другой путь. Мы приехали в другой бар, возле порта. Он опять взял два виски, а мы – по одному. Но все же я начинал немного пьянеть. Она, видимо, тоже. Она пила с удовольствием. Я подумал, что, наверно, каждый вечер он таскает ее за собой по барам, иногда с кем-нибудь, кого ей удается подцепить, и она пьет вместе с ним. Выходя из бара, она сказала мне совсем тихо: «Мы должны перестать пить. Ему надо только не мешать». Наверно, ей все больше и больше хотелось отдаться мне. Пока ее муж с трудом садился в машину, она, воспользовавшись этим, наклонилась и поцеловала меня в губы. Тут мне сразу захотелось отшвырнуть его, сесть самому за руль и увезти ее отсюда. Захотелось сейчас же переспать с ней. И опять же, словно угадав мое желание, она затолкала меня в машину. Мы снова отъехали. Мужчина совсем опьянел и, видимо, сознавал это. Теперь он вел машину не так быстро, налегая всем телом на руль, чтобы лучше видеть дорогу, тогда как раньше сидел, небрежно откинувшись на спинку кресла. Мы снова въехали в город. Я хотел было его спросить, почему он колесит по городу, но в самом городе предпочитает не останавливаться. Думаю, он и сам этого не знал. Может, ему просто хотелось удлинить маршрут. А может, он других дорог не знал и поэтому все время ездил через центр. Меня все это уже начинало раздражать, тем более что теперь он тащился, как черепаха. И потом, он распоряжался нами по своему усмотрению, не спрашивая нашего мнения, заказывал нам виски с содовой только потому, что сам его любил. Мы остановились у третьего бара. На этот раз он заказал три мартеля, опять же не спросив нашего согласия. Тогда я сказал: «С меня хватит. Пейте сами ваш мартель». Мне захотелось бросить все к черту. Прошел уже час, как мы уехали из «Эдема», и конца этому видно не было. «Извините, – сказал он, – я должен был спросить вас, чего вы хотите». Он взял мой коньяк и выпил его залпом. Тогда я сказал ему: «Никак не могу понять, зачем вам переезжать из бара в бар, а не выпить все в одном месте?» – «Вы еще мальчик, вы ничего в этом не понимаете». Это была последняя осмысленная фраза, которую он произнес в тот вечер. После моего мартеля он выпил еще два. А потом вдруг разом ссутулился и как-то сник. Он сидел на табурете и чего-то ждал. Он казался совершенно счастливым. Я предложил его жене оставить его здесь и уехать со мной. Она сказала, что не может этого сделать, потому что плохо знает хозяина бара и не уверена, что его отвезут домой на следующее утро. Я начал настаивать. Она отказалась. И все же ей все больше и больше хотелось отдаться мне. Это бросалось в глаза, было буквально написано у нее на лице. Она подошла к нему, ласково встряхнула его, сказала, что мы еще не ужинали, а уже одиннадцать часов. Он достал из кармана деньги, положил на стойку, не дожидаясь сдачи, поднялся, и мы пошли к выходу.
И опять мы поехали очень-очень медленно. Она говорила ему, куда ехать, где надо сворачивать, называла улицы. Мы ехали словно наугад. Пока она подсказывала ему дорогу, я приподнял ей юбку и потихоньку стал ласкать ее. Она не сопротивлялась. Он ничего не видел. Он вел машину. Это было потрясающе: я ласкал ее прямо у него под носом, а он ничего не видел. Но даже если бы он увидел, думаю, это не остановило бы меня, потому что если бы он посмел сказать хоть слово, я бы воспользовался этим, чтобы выкинуть его из машины. Мы подъехали к ночному ресторану, нечто вроде бунгало на сваях: там танцевали и ужинали. С одной стороны находилась площадка для танцев. С другой – отдельные кабинеты для желающих поужинать. Он припарковал «делаж», и мы вошли в ресторан. Она поддерживала его и помогала подниматься по лестнице. Он был совершенно пьян. При свете она выглядела очень бледной и измученной. Но я-то знал почему: потому что ей безумно хотелось отдаться мне и еще из-за того, что я делал с ней в машине. Как только я увидел, что люди странно посматривают на нас и вроде бы посмеиваются над ним, у меня пропало всякое желание вышвыривать его вон. Я был с ним заодно против всех, но не против нее. Но в то же время мне уже все это порядком надоело. Она была так ласкова с ним, а он еле двигался: чтобы добраться до ресторана, нам потребовалось три четверти часа. И всю дорогу я ласкал ее. Она выбрала кабинет, который выходил на площадку для танцев, далеко от входа. С великим облегчением он рухнул на стул: больше ему не надо было вести машину и вообще что-либо делать, даже шагать. Какую-то секунду я спрашивал себя, что я здесь делаю с этими людьми, но я уже не мог оставить ее. И все же она раздражала меня, потому что была такой ласковой с ним, такой терпеливой, а он так ужасно медлителен. Мы словно увязли с ней вместе в сладком сиропе, стремясь друг к другу и никак не могли из него выбраться. Мне казалось, что с тех пор, как мы вышли из «Эдема», я вижу ее где-то в конце туннеля, и она зовет меня глазами, грудью, губами, но мне никак не удается до нее дойти. Заиграли «Рамону». И вдруг мне захотелось подвигаться, потанцевать. Думаю, даже если бы на площадке для танцев никого не было, я бы один стал танцевать под «Рамону». До сих пор я считал, что не умею танцевать, но тут вдруг сделался классным танцором. Возможно, я бы тогда смог танцевать и на канате. Либо я должен был танцевать, либо вышвырнуть его вон. И знаешь, иногда «Рамона» бывает еще прекраснее, чем мы раньше думали. Я встал. Пригласил первую попавшуюся женщину. Маленького роста, довольно симпатичную. Пока я танцевал с ней, я так желал другую, что даже не ощущал ее в своих объятиях. Мне казалось, что я вообще танцую один. Когда я вернулся к ним, я понял, что очень пьян. Она смотрела на меня широко открытыми, блестящими глазами. Позднее она сказала мне: «Когда я увидела, что ты танцуешь с другой, я закричала, но ты не услышал». Я понял, что ей плохо, что она несчастна, но не знал почему. Думал, что, может быть, это из-за него, что, пока я танцевал, он, может быть, сказал ей что-нибудь, упрекнул. На столе стояли три яйца под майонезом. Он подцепил одно яйцо целиком, засунул его в рот и принялся жевать. Яйцо струйкой текло у него изо рта до самого подбородка, но он этого не замечал. Вслед за ним я подцепил и свое на вилку и, так же как и он, целиком засунул его в рот. Она рассмеялась. Он тоже стал смеяться, по-моему, мы были похожи на трех закадычных друзей. Он проговорил медленно, с набитым ртом: «Ты мне нравишься, парень». И заказал шампанское. С тех пор как я пошел танцевать, она, казалось, на что-то решилась. Я понял, в чем дело, когда принесли шампанское и она принялась за дело. Она наполнила его бокал до краев и, держа в руках бутылку, ждала, пока он выпьет. Он выпил залпом. Тогда она налила себе, мне и снова ему. И опять же она дождалась с бутылкой в руке, когда он выпьет второй бокал. Тогда она снова налила, но уже ему одному. А потом еще раз – итого четыре раза подряд. Я смотрел на нее как завороженный. Я понял, что приближается момент, когда мы наконец останемся с ней одни.
Нам принесли три порции камбалы, украшенной кружочками лимона. Видимо, это и был весь наш ужин, не считая яиц под майонезом. Было двенадцать часов ночи. В ресторане яблоку негде было упасть, подавали только выпивку. Он съел половину своей камбалы и заснул. Я выпил свой бокал шампанского и попросил у нее еду. Съел всю свою камбалу, а потом еще и ее, когда она мне предложила. Еще никогда в жизни мне не хотелось так пить, есть и спать с женщиной.
Внезапно глаза ее расширились, а руки начали дрожать. Она встала, перегнулась через стол, на котором лежала его голова, и мы поцеловались. Когда она снова выпрямилась, губы у нее обесцветились, а у меня во рту остался миндальный привкус от ее помады. Она продолжала дрожать. Муж ее спал.
Мы склонились друг к другу, и я поцеловал ее в губы. «На нас смотрят», – сказала она. Мне было наплевать.
Тем временем он начал просыпаться. Можно было предугадать, когда он проснется: он ворчал и встряхивался, и у нас было время оторваться друг от друга до того, как он поднимет голову. «Что мы здесь делаем?» Она ответила очень мягко: «Не волнуйся, Пьер, вечно ты что-то выдумываешь». Он снова выпил и снова заснул. Мы опять склонились друг к другу через стол и поцеловались поверх его огромной головы. То есть пока он спал, наши губы сливались, не в силах оторваться друг от друга. Ничем другим мы друг друга не касались, только губами. А она продолжала дрожать. Даже губы ее дрожали. Он просыпался: «Хоть бы выпить чего-нибудь». Он говорил очень медленным, точно одеревеневшим голосом. Она наливала ему шампанское. Он был совершенно пьян, казалось, когда он спит, ему становится гораздо легче и он перестает терзаться, словно страдания утихают в тот момент, как он засыпает, но снова просыпаются, как только он вновь открывает глаза. Не знаю, подозревал ли он о том, что происходит. Но думаю, что все-таки нет, мне кажется, больше всего ему не хотелось просыпаться; тяжело было смотреть на свет, слышать музыку и видеть танцующих людей. Он приподнимался, на десять секунд открывал глаза, потихоньку ругал кого-то, и снова голова его падала на стол. «Пьер, тебе же хорошо здесь. Чего ты еще хочешь? Спи и не волнуйся ни о чем». Тут он вроде бы улыбнулся: «Ты права, Лина, какая ты милая». Ее звали Лина, я узнал это от него. Она говорила с ним необыкновенно ласково. Теперь, когда я узнал ее поближе, я думаю, она делала это не только для того, чтобы мы могли спокойно целоваться, но потому что она очень хорошо к нему относилась, а, возможно, и любила его до сих пор. Всякий раз, когда он пытался подняться, она наливала ему бокал шампанского. Он мгновенно проглатывал его. Вино уходило в него, словно в песок. Он не просто пил, он заливал в себя шампанское. И снова падал. Она наклонялась, и мы целовались. Она перестала дрожать. Волосы у нее совершенно растрепались, губы поблекли, теперь она казалась красивой только мне одному, который слизал ее губную помаду и смял ее прическу. Она была совершенно счастлива и не могла этого скрыть, и потому вид у нее был вызывающий. Он снова начал ворчать. Мы оторвались друг от друга. Он поднялся: «Хочу виски». Она сказала ему, я хорошо это помню: «Ты всегда требуешь невозможного, Пьер. Я не знаю, где официант. Мне придется идти его искать». – «Не беспокойся из-за меня, Лина, я негодяй». На нас смотрели. Мне кажется, никто не смеялся. Те, кто сидели за соседним столиком, где была малышка, с которой я танцевал, перестали разговаривать и только смотрели на нас.
Ему захотелось в туалет. Он поднялся с трудом. Она взяла его под руку и помогла пройти по залу. На ходу он очень ругался: «Какой бордель!» – кричал он так громко, что его было слышно даже несмотря на оркестр. Она говорила ему что-то на ухо. Наверное, успокаивала. Пока их не было, я выпил несколько бокалов шампанского, возможно, четыре, точно не помню. Мы столько целовались, что мне ужасно хотелось пить. Я так желал ее, что внутри у меня все горело.
И вот тогда, оставшись один, я сказал себе, что во мне совершается необратимая перемена. Я посмотрел на свои руки и не узнал их, словно у меня выросли другие руки, не те, что были прежде. Я действительно больше себя не узнавал. Мне казалось, что я поумнел за одну ночь, что я понял наконец массу важных вещей, которые до сих пор лишь замечал, но не понимал по-настоящему. Конечно же, я еще никогда не встречал таких людей, как они. Но дело было не только в них. Я прекрасно понимал, что они чувствовали себя свободными, совершенно свободными главным образом потому, что у них куча денег. Нет, дело было не в них. А в том, что я страстно, как еще никогда в жизни, желал женщину и выпил так много, что опьянел. И все то, что я теперь ощутил в себе, наверное, было во мне уже давно. А желание женщины и опьянение, наложившись друг на друга, помогли этому выйти наружу. Я вдруг почувствовал, что все остальное, кроме моего желания, мне безразлично, даже моя любовь к матери, и я могу больше не бояться этой моей любви к ней, а до этого момента я действительно думал, что полностью повязан любовью к матери, и боялся этого. И еще я почувствовал, уже благодаря тому, что был пьян: я жестокий человек. С самого начала я готовился стать жестоким человеком, человеком, который в один прекрасный день бросит свою мать и отправится познавать жизнь далеко от нее, в город. Но до этого момента я стыдился этих мыслей, теперь же я понимал, что правда на стороне этого жестокого человека. Помню, я подумал, что, покидая мать, я оставляю ее на растерзание землемеров из Кама. И я стал думать о них. Я сказал себе, что в один прекрасный день мне придется познакомиться с ними поближе. Я ведь знаю их только по тем пакостям, что они творят на равнине, а этого недостаточно, придется проникнуть в тайны их махинаций и до конца познать их гнусность, сохранив при этом трезвый рассудок, но и всю свою ярость, чтобы хладнокровно убить их. Тут я опять подумал, что мне придется вернуться на равнину. Я прекрасно помню, я громко выругался, чтобы быть совершенно уверенным, что это именно я сижу здесь, и сказал себе, что со старым покончено. Я подумал о тебе, о ней и сказал себе, что с вами обеими покончено. Я больше никогда не смогу снова стать ребенком, и, даже если она умрет, сказал я себе, даже если она умрет, я все равно уеду.
Они вернулись. Она держала его под руку, а он шел, пошатываясь, совершенно измученный тем усилием, которое ему пришлось сделать, чтобы дважды пересечь зал. Если бы кто-нибудь попробовал посмеяться над ним или сказать про него что-нибудь обидное, клянусь, я свернул бы этому человеку шею. Я чувствовал себя гораздо ближе к нему, который был так свободен и так пьян, чем ко всем другим, трезвым, сидящим вокруг. Все здесь казались счастливыми, кроме него. А она, она, которая напоила его, чтобы мы могли спокойно целоваться, она поддерживала его так ласково, с таким пониманием, словно он стал жертвой других – тех, кто были трезвы. Когда она вернулась, она сразу увидела, что бутылка пуста, и пошла сказать официанту, который находился по другую сторону от танцевальной площадки, чтобы он принес еще одну. Официант пришел не сразу. Она снова начала дрожать. Она боялась, как бы он не протрезвел. Я сам пошел за официантом. Ноги у меня были совершенно ватные. Я вернулся с бутылкой шампанского. Я чувствовал, что близится конец. Она снова налила ему подряд три бокала шампанского. Он засыпал, а она будила его и заставляла пить еще. Вот-вот это должно было кончиться. Выпив, он ронял голову на стол. «Идем», – сказал я. «Если через десять минут он не проснется, мы уходим», – ответила она. Тогда я сказал ей: «Если он проснется, он полетит у меня отсюда вверх тормашками». Но проснуться он уже просто не мог. Мне кажется, если бы он все же проснулся, я бы набросился на него, правда, набросился, потому что мы уже дошли до предела и больше ничего не могли сделать для него и вообще для кого бы то ни было, кроме нас самих. Когда она наконец убедилась, что он не проснется, она взяла его за плечи и уложила на банкетку с ногами. Потом расстегнула пиджак и достала из внутреннего кармана бумажник. Поднялась и позвала официанта. Официант не появился. Мне пришлось опять идти за ним. «Пусть он проспится, – сказала она официанту, – а когда проснется, вызовите ему такси. Вот адрес, который вы дадите шоферу». Она протянула ему деньги и визитную карточку. Официант отказался от денег и сказал, что мы должны обратиться к метрдотелю, потому что он не имеет права оставлять его здесь спать на всю ночь, когда столько клиентов ждут свободного столика. С официантом мы ничего поделать не могли, не силой же его заставлять. Пришлось ждать, пока он сходит за метрдотелем. «Ресторан переполнен, – сказал метрдотель, – мы не можем держать этот столик всю ночь для него одного». Мне показалось, что она вот-вот расплачется. А я уже чувствовал, что задушу сейчас этого метрдотеля собственными руками, и мои пальцы уже смыкаются на его шее. Она вынула из кошелька пачку денег: «Я оплачиваю этот столик на всю ночь». И вложила деньги в руку метрдотелю. Он согласился. Она бросила последний взгляд на мужа, и мы спустились вниз. Как только мы очутились в машине, я повалил ее на заднее сиденье и овладел ею. Над нашими головами играл оркестр и до нас доносился топот танцующих. Потом я сел за руль, и мы поехали в отель, который она сама мне указала. Мы пробыли там неделю.
Как-то вечером она попросила меня рассказать ей о себе и о том, почему мы уехали с равнины. Я рассказал ей о брильянте. Она сказала, чтобы я сейчас же принес его, и она его купит. Когда я вернулся за вами в гостиницу, я нашел его у себя в кармане.
* * *
Отъезд Жозефа приближался. Иногда по ночам мать приходила к Сюзанне и говорила с ней об этом. Ей даже стало казаться, что, возможно, это и есть выход.
– Я не представляю себе, как ему можно помешать, – говорила мать, – мне кажется, я просто не имею на это права, потому что ничего не могу предложить ему взамен.
Она заговаривала на эту тему только ночью и только с Сюзанной. После долгих часов, проведенных с капралом за своей бухгалтерией, она наконец решалась говорить о Жозефе. Днем она, возможно, еще строила какие-то иллюзии, но среди ночи голова ее прояснялась, и она могла говорить об этом спокойно.
– Он сердится на меня, и, наверно, он прав, – говорила она. – Для вас будет лучше, если я умру. В земельном ведомстве вас пожалеют. Отдадут те пять гектаров. Вы сможете продать их и уехать.
– Уехать куда? – спрашивала Сюзанна.
– В город. Жозеф найдет работу. А ты будешь жить у Кармен, пока не найдешь себе мужа.
Сюзанна не отвечала. Каждый раз мать говорила одно и то же и очень быстро уходила. Сюзанна обращала мало внимания на ее слова. Никогда еще она не казалась ей такой старой и такой сумасшедшей. Измученная переживаниями из-за уже неотвратимого отъезда Жозефа и бесконечными угрызениями совести, мать олицетворяла для нее их беспросветное прошлое. Сюзанну интересовал только Жозеф. То, что с ним произошло. После возвращения на равнину она почти не расставалась с ним. Когда он ездил в Рам на своем «ситроене», он чаще всего брал ее с собой. Однако с тех пор, как он рассказал ей свою историю, а это случилось в первые же дни после их приезда, он очень мало говорил с ней. Но как бы то ни было, он говорил с ней все же больше, чем с матерью, с которой разговаривать, видимо, просто не решался. То, что он говорил, не предполагало никакого ответа. Он просто не мог противиться желанию говорить об этой женщине. Почти всегда речь шла именно о ней. Он говорил, что никогда бы не поверил, что можно быть таким счастливым с женщиной. Что все те, которых он знал до нее, не могут идти в счет. Что он может дни напролет оставаться с ней в постели. Что они подряд три дня занимались любовью, и почти ничего не ели, и вообще забыли обо всем на свете. Правда, он-то все равно помнил о матери. Из-за этого он и вернулся в гостиницу, а не потому, что у него кончились деньги.
Как-то во время поездки в Рам Жозеф признался Сюзанне, что эта женщина должна за ним приехать. Он только попросил ее подождать недели две. Он и сам толком не понимал зачем: «Наверно, мне хотелось в последний раз посмотреть на этот бордель, чтобы уже ни в чем не сомневаться». Теперь она должна была приехать совсем скоро. Конечно, он думал о том, что будет с ними, с Сюзанной и с матерью, когда он уедет с равнины. Он много думал об этом. Что касается матери, то он не представлял себе ее будущего без концессии. Это сильнее ее: «Уверен, что каждую ночь она мысленно строит плотины. Когда высотой в сто метров, когда в два – в зависимости от самочувствия. Но так или иначе, она строит их каждую ночь. С такой идеей трудно расстаться». Он говорил, что никогда не сможет их забыть, ее и мать. Особенно мать, а вернее, то, что она пережила.
«Не могу же я забыть самого себя, а это то же самое».
Он считал, что она недолго проживет, но теперь это не так уж и важно. Когда человеку так хочется умереть, не надо ему мешать. Но пока он будет знать, что мать жива, он не сможет сделать ничего хорошего в жизни, не сможет начать что-то серьезное. Всякий раз, когда он занимался любовью с той женщиной, он думал о матери, вспоминал, что с тех пор как умер их отец, она сама ни разу не занималась любовью, потому что, как дура, считала, что не имеет на это права из-за них. Он рассказал Сюзанне, что мать была целых два года влюблена в одного служащего из «Эдема», она сама ему об этом рассказывала, но из-за них она ни разу не переспала с ним. Потом он рассказал ей о «Эдеме». О том, какими чудовищными были те десять лет, когда мать играла там на пианино. Он лучше помнил это время, потому что был старше, и сама мать иногда рассказывала ему об этом.
Когда матери внезапно предложили место в «Эдеме», ей пришлось как бы заново учиться играть на пианино. Она не играла десять лет, с тех пор как окончила Высшую педагогическую школу. Она рассказывала ему: «Иногда я просто плакала: руки меня совершенно не слушались, мне хотелось закричать, уйти, захлопнуть пианино». Но потихоньку руки стали вспоминать. Тем более что чаще всего она играла одно и то же, а директор «Эдема» разрешал ей репетировать с утра. У нее была навязчивая идея, что ее уволят. Потому она, видно, и брала с собой детей: вряд ли она боялась, как говорила, оставлять их дома одних, просто всеми способами стремилась разжалобить дирекцию. Она приходила незадолго до сеанса, стелила одеяла на креслах рядом с пианино и укладывала там детей. Жозеф хорошо все это помнил. Зрители быстро это заметили, и, пока зал наполнялся, они подходили к пианино посмотреть на детей пианистки. Для них это превращалось в своего рода развлечение, и дирекция не протестовала. Мать говорила Жозефу: «Они подходили посмотреть на вас, потому что вы были очень красивые. Иногда рядом с вами я находила игрушки и конфеты». Она и сейчас так считала. Она считала, что ее детям дарили игрушки, потому что они были очень красивые. Жозеф никогда не пытался разуверить ее. Они засыпали сразу, как только гас свет и начинался киножурнал. Мать играла в течение двух часов. Смотреть фильм он никак не мог: пианино находилось на одном уровне с экраном, гораздо ниже, чем зрительный зал.
За десять лет мать тоже не видела ни одного фильма, хотя в конце концов так наловчилась, что могла играть, не глядя в ноты. Но фильм все равно смотреть не могла. «Иногда мне казалось, что я сплю, играя. Но когда я пыталась посмотреть на экран, это было ужасно, голова шла кругом. Надо мной плясала какая-то черно-белая каша, и меня начинало подташнивать». Один раз, один только раз ей так сильно захотелось посмотреть фильм, что она сказалась больной, и втайне пришла в кино. Но когда она выходила, один из служащих узнал ее, и больше она уже не решалась. Один только раз за десять лет она решилась на такое. В течение десяти лет ей хотелось сходить в кино, и она смогла пойти туда только один раз, тайно. В течение десяти лет это желание не увядало в ней, а сама она старела. А через десять лет стало уже поздно, она уехала на равнину.
И ему, и Сюзанне было мучительно больно вспоминать все это, пожалуй, для них было бы действительно лучше, если бы мать умерла. «Ты должна помнить обо всем этом, помнить об „Эдеме“ и никогда не вести себя так, как она». И все же Жозеф любил мать. Ему даже казалось – он сам так говорил, – что ни одну женщину он не сможет любить так, как ее. Что ни одна женщина не сможет заставить его забыть ее. «Но жить с ней, нет, жить с ней я больше не могу».
Единственное, о чем он сожалел, что не сумеет убить землемеров из Кама до отъезда. Он прочел письмо матери к ним, она попросила его это сделать, прежде чем отдать письмо водителю автобуса; он прочел письмо и решил не отсылать его, а оставить у себя. И сохранить навсегда. Когда он читал его, он чувствовал, что становится таким, каким ему хотелось бы стать, что попадись ему сейчас землемеры из Кама, он смог бы убить их. Таким он и хотел бы остаться на всю жизнь, как бы эта жизнь ни сложилась, даже если он когда-нибудь разбогатеет. Нет, это письмо принесет гораздо больше пользы, если останется у него, чем если попадет к землемерам из Кама.
Строя свои планы и заставляя мать страдать, Жозеф все равно постоянно учитывал то, что выстрадала она в своей жизни. Он вел себя жестоко по отношению к ней, но считал, что это так же необходимо, как быть жестоким с землемерами из Кама.
Сюзанна не все понимала из того, что говорил ей Жозеф, но благоговейно внимала ему, словно это был настоящий гимн мужественности и правде. И, раздумывая обо всем этом, она с волнением замечала, что и сама чувствует себя способной устроить свою жизнь так, как советует ей Жозеф. Она поняла: то, что восхищает ее в Жозефе, есть и в ней самой.
Неделю после возвращения из города Жозеф казался усталым и грустным. Он вставал только поесть. И вообще не мылся. Но потом он начал подстреливать ибисов с веранды и тщательно мыться каждый день. Надевал только чистые рубашки и брился каждое утро. Мать поняла, что приближается его отъезд. Впрочем, достаточно было посмотреть на него, любой бы это понял, понял бы и то, что никто и ничто уже не может его остановить. Он был готов уехать в любое время дня и ночи.
В общей сложности ожидание длилось целый месяц. Мать по вполне понятной причине не получила никакого ответа ни из земельного ведомства, ни из банка. Но отнеслась к этому с полным безразличием. Под конец она даже перестала будить Сюзанну, чтобы поговорить с ней о Жозефе. Возможно, ей даже хотелось, чтобы он уехал поскорее, раз все равно это было неизбежно. А может, у нее мелькала мысль, что, пока Жозеф здесь, ей не удастся предложить брильянт папаше Барту. С тех пор как папаша Барт купил патефон, она постоянно думала о нем. Она стала часто поминать его в разговорах, по правде говоря, чаще, чем кого-либо еще, говорила о его деньгах, возможностях, рассуждала, куда бы она вложила деньги на его месте, вместо того чтобы торговать перно, и так далее. Может быть, она в который раз собиралась обеспечить себе будущее? Наверное, она сама ничего толком не знала. Не знала и того, что сделает с деньгами, если ей удастся продать брильянт папаше Барту, когда уедет Жозеф.
Один из самых давних ее проектов, за который она особенно держалась, – заменить когда-нибудь соломенную крышу бунгало на черепичную. За шесть лет она так и не осуществила его, куда там, ей даже не удалось обновить старую, соломенную. Больше всего она боялась, что в соломе заведутся черви до того, как у нее появятся деньги, чтобы перекрыть кровлю. И вот, за несколько дней до отъезда Жозефа ее опасения оправдались, и в прогнившей соломе вывелось огромное количество червей. Медленно и регулярно они стали падать с потолка. Они хрустели под босыми ногами, падали в кастрюли, на мебель, в тарелки, на головы.
Однако ни Жозеф, ни Сюзанна, ни даже мать не обратили на них никакого внимания. Один только капрал заволновался. Поскольку безделие тяготило его, он теперь не дожидаясь указаний матери, целые дни мыл пол в бунгало.
* * *
За несколько дней до отъезда Жозеф дал Сюзанне прочесть последнее письмо матери к землемерам из Кама. Он хотел, чтобы она прочла письмо до его отъезда. И Сюзанна прочла его как-то вечером, тайком от матери. Это письмо лишь подтвердило все то, что говорил ей Жозеф. Вот что писала мать:
«Господа землемеры!
Простите, что снова пишу к вам. Знаю, что мои письма вам надоели. Как я могу этого не знать? Уже много месяцев я не получаю от вас ответа. Замечу, кстати, что последнее письмо я написала больше месяца тому назад. Впрочем, вы, конечно, не обратили на это внимания. Иногда мне кажется, что вы вообще не читаете моих писем, а бросаете их в корзину, даже не распечатывая. Более того, я настолько в этом уверена, что теперь надеюсь лишь на то, что вы прочитаете хотя бы одно из моих писем. Вдруг оно случайно привлечет ваше внимание, скажем, в тот день, когда вы не будете так заняты делами, как обычно. И если вы вдруг прочитаете это мое письмо, тогда вы прочитаете и другие. Потому что мне все еще кажется, что если бы только вам стало известно, в какое положение я попала, вы не смогли бы остаться равнодушными. Даже если за все годы, что вы занимаетесь вашей ужасной работой, ваше сердце совсем очерствело, надеюсь все же, что оно очерствело не настолько, чтобы вы не обратили внимания на мое положение.
Я прошу у вас, и вы это знаете, очень немногого. Прошу передать мне в окончательное пользование пять гектаров земли рядом с моим бунгало. Они расположены отдельно от остальной части моего надела, который, как вы прекрасно знаете, совершенно непригоден для земледелия. Так отнеситесь же благосклонно к моей просьбе! Пусть эти пять гектаров станут моей собственностью, это все, что я у вас прошу. Впоследствии я могла бы их заложить и последний раз попробовать выстроить хотя бы часть плотин. Я потом попытаюсь объяснить вам, почему я хочу сделать еще одну попытку, все это не так-то просто. Все ваши возражения я давно знаю, знаю и то, что вы не особенно стремитесь высказать их мне, потому что это не в ваших интересах. Да, пять верхних гектаров составляют „единое целое“ со ста нижними и служат исключительно для прикрытия, они создают иллюзию, что нижние сто ничем от них не отличаются. И в сухое время года, когда океан отступает, никому бы и в голову не пришло заподозрить вас в обмане. Именно благодаря этим пяти гектарам вам удалось уже четыре раза найти покупателей на этот надел, четырех несчастных, у которых не было возможности дать вам взятку. Обо всем об этом я напоминаю вам очень часто, в каждом моем письме, но что же делать, мне некуда деваться от моей беды. Я никогда не свыкнусь с вашей низостью, и, пока я жива, до последнего вздоха, я не устану говорить об этом, объяснять вам, что вы сделали со мной и что вы делаете каждый день с другими, такими же, как я, и не теряете при этом ни спокойствия, ни чувства собственного достоинства. Я прекрасно понимаю, что если отрезать эти пять гектаров от остальных ста, эти сто окажутся совершенно бесполезными. Тут и приткнуться будет негде, негде построить дом, негде вырастить рис, которым тут кормятся круглый год. Я еще раз повторяю вам: эти сто гектаров надела совершенно бесполезны. Во время большого прилива в июле волны Тихого океана затопляют их, подступая к хижинам соседнего поселка, а когда вода уходит, она оставляет за собой лишь подсохшую грязь, и даже если дождь будет хлестать по ней целый год, он вымоет из нее соль лишь на десять сантиметров в глубину, как раз на этой глубине и располагаются корни рисовых побегов. И где же тогда смогут поселиться ваши очередные жертвы? Да, все это я знаю, знаю и то, что отдай вы мне эти пять гектаров, и возможно, желающих в пятый раз принести себя в жертву вообще не найдется. И все же, каким бы невыгодным делом это вам ни казалось, думаю, вам стоит смириться. Уверена, вы знаете, почему я прошу вас об этом. Я работала пятнадцать лет, и в течение этих пятнадцати лет отказывала себе буквально во всем, чтобы купить у государства эту концессию. И за все лишения, которые я терпела пятнадцать лет моей жизни, пятнадцать лет моей молодости, что я от вас получила? Пустыню из соли и воды. Вы охотно позволили мне отдать вам мои деньги. Однажды утром семь лет назад я благоговейно положила деньги в конверт и принесла их вам. Принесла все, что у меня было. Да, в то утро я отдала вам все, словно принесла вам в жертву себя самое, и из моего принесенного в жертву тела должно было вырасти счастливое будущее для моих детей. И вы взяли эти деньги. Вы взяли конверт, в котором были все мои сбережения, вся моя надежда, смысл жизни, все пережитое за пятнадцать лет, моя молодость, и вы взяли все это, не моргнув глазом, и я ушла от вас счастливая. Постарайтесь понять, что это был самый счастливый момент в моей жизни! И что вы дали мне взамен пятнадцати лет моей жизни? Ничего: ветер и воду. Вы обокрали меня. И даже если бы мне удалось добраться до колониальной администрации, даже если бы у меня была такая возможность, это ничего бы не изменило. На меня бы со всех сторон накинулись крупные арендаторы, и меня тут же лишили бы надела. Вполне возможно, что и моя жалоба, вместо того, чтобы попасть в колониальное правительство, застряла бы где-нибудь у ваших начальников, а они пользуются еще большими привилегиями, чем вы, а чем выше человек стоит, тем и взятки берет крупнее.
Нет, с этой стороны у меня нет никакой возможности воздействовать на вас, и я это знаю.
Сколько раз я просила вас пощадить меня? Не приходить ко мне с инспекцией, потому что это бесполезно, потому что никто на свете не может вырастить что бы то ни было в море и в соли? Ведь вы не только подсунули мне вместо надела пустыню – я никогда не устану это повторять, – но к тому же еще и регулярно приходили ее инспектировать. И говорили: „Вы опять ничего не сделали в этом году? Вам знакомы условия и т. д.?“ – и уходили с чувством выполненного долга, ведь за эту работу вы и получаете жалование каждый месяц. А когда я попробовала строить плотины, вы испугались, испугались, что мне удастся вырастить хоть что-то в этой пустыне. Может быть, в тот момент вашей спеси немножко поубавилось, кстати, помните, как вы улепетывали, не помня себя от страха, когда мой сын пальнул крупной дробью в воздух? Для всех нас это одно из самых приятных воспоминаний, ведь это такое удовольствие – увидеть человека вашей породы, дрожащего как осиновый лист. Но и тут вам нечего волноваться: даже если построить плотины на Тихом океане и легче, чем изобличить вашу подлость, все равно вырастить что-либо на моем наделе невозможно, как невозможно достать луну с неба, и вам это прекрасно известно, потому-то все ваши инспекции и ограничиваются визитом в десять минут, в течение которых вы даже не выключаете мотор вашей машины. Конечно же, вам надо торопиться. Количество наделов ограничено, у вас очередь, я тоже в ней стояла. Ведь вы наживаетесь на несчастьях других, сами же эти несчастья и устраивая, и если я промедлю с отъездом или не сдохну в срок, вам придется отдать приличный надел одному из тех несчастных, от которых не дождешься взятки.
Но вот тут уж вам придется смириться. После меня уже никто не захочет взять эту землю. Будь я на вашем месте, я бы сейчас же отдала мне то, что я у вас прошу. Если же вам все же удастся заставить меня уехать, то, обещаю вам, когда вы приведете сюда нового покупателя, чтобы показать ему пять верхних гектаров, вас здесь встретит толпа крестьян. „Попросите землемера показать вам остальную часть надела, – скажут они новичку. – Пусть он отведет вас туда, а вы не забудьте сунуть палец в грязь на поле и потом лизнуть его. Думаете, рис может расти на соли? Вы пятый покупатель. Все предыдущие умерли или разорились“. Боюсь, вы не справитесь с крестьянами, ведь чтобы заставить их замолчать, вам придется взять с собой в качестве сопровождения вооруженных полицейских. Ну и как вы будете показывать покупателю землю в таких условиях? Никак не сможете. Так что уж лучше отдайте мне теперь же пять верхних гектаров. Ваше могущество мне известно, известно и то, что вы держите в ваших руках всю равнину – такой властью вас наделила колониальная администрация. Вы сильны, пока о вашей подлости, подлости всем вам подобных, подлости тех, кого вы сменили и кто сменит вас, подлости колониальной администрации, известно только мне. Такое знание давит как непосильный груз, оно убивает. Потому что если один-единственный человек знает о преступлении сотни других, он бессилен. Я довольно долго не могла этого понять, но теперь я знаю это твердо и на всю жизнь. Так вот, на равнине вас уже знают очень и очень многие, знают так, как знаю вас я, они хорошо вас изучили, ваш метод, ваши приемы. И это я долго и терпеливо объясняла им, кто вы есть на самом деле, это я старательно поддерживаю в них ненависть к таким людям, как вы. Когда я встречаю кого-нибудь из них, вместо того чтобы поздороваться с ним, вместо приветствия, в знак дружеского расположения к нему я говорю ему: „Что-то на этой неделе не видать шакалов из Кама…?“ И я знаю таких, которые заранее потирают руки при мысли, что когда-нибудь во время инспекции они смогут убить вас, именно вас, трех землемеров из Кама. Но не волнуйтесь, пока что мне удается их успокоить, я говорю им: „От их смерти будет мало проку. Что толку убивать трех крыс, когда за ними целая армия? Не с этого надо начинать…“ И я им объясняю, что вот когда вы придете с новыми покупателями и т. д.
Я вижу, что письмо мое получается очень длинное, но в моем распоряжении целая ночь. После всех моих бед, когда рухнули плотины, я совсем перестала спать. Я очень долго колебалась, прежде чем написать вам это письмо, прежде чем поделиться с вами этими моими мыслями, но теперь мне кажется, что напрасно я не сделала этого раньше и что только таким способом я могу заставить вас заинтересоваться моей судьбой. Иначе говоря, для того, чтобы вы заинтересовались мной, я должна была рассказать вам о вас самих. О вас самих, о вашей подлости. И если вы прочтете это мое письмо, уверена, вы прочтете и другие, чтобы только увидеть, как крепнет во мне понимание вашей подлости. Может быть, им и незачем убивать вас, что им до ваших инспекций… но мне-то как раз есть зачем. Когда я останусь одна, когда уедет мой сын, когда уедет моя дочь и я буду так одинока и несчастна, что мне все вокруг будет безразлично, вот тогда, перед смертью, я с удовольствием посмотрю, как три ваших трупа разорвут на части бродячие собаки. Вот уж они повеселятся, наши собаки с равнины, славный пир у них будет! Вот тогда я, наверно, скажу крестьянам: „Если теперь, перед смертью, вы хотите доставить мне удовольствие, убейте землемеров из Кама“. Но я скажу им это только тогда, когда придет этот час. А пока, если они меня спрашивают, к примеру: „Вы не знаете, откуда здесь плантаторы-китайцы и почему они засадили своим перцем опушки наших лесов – лучшие наши земли?“ – я объясняю им, что это вы, воспользовавшись тем, что у них нет документов на собственность, продали эти земли плантаторам-китайцам. „А что такое документ на собственность?“ – спрашивают они меня. Я объясняю им: „Вы не можете этого знать. Это такая бумажка, которая подтверждает вашу собственность. Но у вас ее быть не может, как не может быть ее у птиц или обезьян. Да кто бы вам дал такую бумажку? Эти бумажки придумали шакалы из Кама для того, чтобы захватить ваши земли и продать их“.
Вот и все, что до поры до времени делаю я на своей бесплодной земле. Я разговариваю с капралом. Разговариваю с другими. Я говорю со всеми теми, кто приходил строить плотину, я неустанно объясняю им, кто вы есть на самом деле. Когда умирает ребенок, я говорю им: „Вот уж порадуются шакалы из Кама“. – „А почему они порадуются?“ – спрашивают они. И я говорю им правду: чем больше умрет детей на равнине, тем меньше населения на ней будет и тем большую часть территории они захватят. Как видите, я говорю им только правду, и возле тела умершего ребенка я не могу поступить иначе. „А почему они не присылают сюда хинин? Почему тут нет врача или просто санитарного поста? И квасцов, чтобы фильтровать воду в сухое время года? И почему никому не сделали ни одной прививки?“ Я объясняю им, почему, и даже если эта правда недоступна вашему разумению и ваши личные амбиции не распространяются так далеко, все равно правда, которую я им говорю, останется правдой, и вы работаете как раз на то, чтобы воплотить ее в жизнь.
А знаете ли вы, что здесь умирает столько детей, что их хоронят прямо в грязи рисовых полей и возле хижин: сам отец ногами утрамбовывает землю, закопав в нее своего ребенка? От умершего ребенка здесь не остается и следа, а земли, которых вы так жаждете, которые вы отнимаете любыми способами, единственные плодородные земли на этой равнине, кишат детскими трупами. Но я все надеюсь, что их смерть не останется безнаказанной, вас настигнет возмездие, и потому, словно на настоящих похоронах, вместо надгробной молитвы, я произношу эти священные для меня слова: „Вот уж порадуются эти шакалы из Кама“. Пусть они хотя бы знают об этом.
Я действительно очень теперь бедна, и вам, конечно, это известно – мой сын, которому отвратительна такая нищета, возможно, уедет от меня навсегда, а у меня больше нет ни сил, ни права удерживать его. От горя я перестала спать. И уже очень давно я провожу ночи напролет, размышляя над тем, что со мной случилось. И с тех пор как я стала над этим размышлять, сознавая, что все это бессмысленно, я невольно начала надеяться, что, возможно, однажды это и обретет какой-то смысл. И то, что мой сын уезжает от меня, навсегда, молодой, полный сил и знающий все о вашей подлости, может быть, это уже кое-что. Вот что говорю я себе в утешение.
Вы обязательно должны отдать мне те пять гектаров, рядом с моим бунгало. Вы, конечно, скажете мне, если вдруг снизойдете до того, чтобы мне ответить: „Зачем они вам? Это слишком мало, пять гектаров, если же вы их заложите, чтобы строить новые плотины, то эти новые окажутся не лучше старых“. Ах! Люди вашей породы не знают, что такое надежда, они вообще не знают, зачем она нужна, у них есть только амбиции, и они действуют наверняка. Но вот что я отвечу вам на это: „Если у меня не будет даже надежды на эти новые плотины, тогда лучше я сразу отдам свою дочь в публичный дом, потороплю своего сына с отъездом и прикажу убить трех землемеров из Кама“. Поставьте себя на мое место: если в наступающем году у меня не будет даже этой надежды, даже перспективы новой неудачи, мне не останется ничего лучшего, как только убить вас.
Где – увы! – все те деньги, которые я собирала пятнадцать лет, собирала по крохам, чтобы купить эту концессию? Где теперь все эти деньги? Они в ваших карманах, и так набитых золотом. Вы воры… Так же как умершие дети не могут воскреснуть, так же мне не воскресить этих денег и моей молодости. Вы должны отдать мне эти пять гектаров, или в один прекрасный день ваши трупы найдут в кювете на обочине дороги, как раз там, где заживо хоронили каторжников, работавших на ее строительстве. Потому что, повторяю вам в последний раз, человек должен чем-то жить, и если не надеждой, пусть призрачной, на новые заграждения, то пусть хотя бы надеждой увидеть трупы, презренные трупы трех землемеров из Кама. Когда человек лишен всего, он не будет привередничать.
Несмотря ни на что, я жду вашего ответа, а пока прошу принять заверения в моем…» и т. д.
* * *
На дороге, со стороны моста, раздался долгий гудок автомобиля. Очень долгий гудок. Было восемь часов вечера. Никто не услышал, как подъехала машина, даже Жозеф. Наверное, она остановилась по другую сторону моста, иначе и быть не могло, если бы она проехала по мосту, они обязательно услышали бы грохот рассохшихся досок. А поскольку никто ничего не услышал, можно было предположить, что она уже некоторое время стояла по ту сторону моста. Возможно, женщина сомневалась, про это ли бунгало говорил ей Жозеф. Оно возвышалось над ней в темноте: недостроенное, без перил, – она, наверно, смотрела на него и все пыталась различить силуэт Жозефа возле ацетиленовой лампы, горящей внутри. Видимо, она поняла, что не ошиблась, потому что разглядела не только силуэт Жозефа, но рядом с ним еще два, один из которых принадлежал пожилой женщине. Наверно, она еще немного подождала, прежде чем дать гудок. Подождала, а потом внезапно загудела, подала условный сигнал. Нет, этот призыв никак нельзя было счесть робким, он был сдержанным, но властным. Целый месяц за восемьсот километров отсюда она ждала, когда сможет дать этот гудок. И оказавшись наконец у бунгало, она не стала спешить, подождала, прежде чем просигналить, твердо зная, что все равно не отступит.