Текст книги "Любовник"
Автор книги: Маргерит Дюрас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Встречи с моей семьей начались с роскошных обедов в Шолоне. Когда мать и братья приезжают в Сайгон, я говорю ему: надо пригласить их в китайский ресторан, они никогда там не были.
Все эти обеды проходят совершенно одинаково. Братья обжираются, а его не замечают. Даже не смотрят в его сторону. Не могут на него смотреть. Просто не могут. Если бы им удалось сделать над собой усилие, пришло бы и многое другое, например умение учиться, подчиняться элементарным правилам жизни в обществе. Говорит за столом только мать, и то очень мало, она роняет несколько замечаний о блюдах, которые нам подают, о бешеных ценах, затем и она умолкает. В первый раз, да и во второй тоже он пробует завязать беседу, говорит без умолку, пытаясь развлечь присутствующих рассказами о своих похождениях в Париже, но все напрасно. Будто его и нет вовсе, будто его не слышат. Все попытки тонут в гробовом молчании. Мои братья продолжают жрать. Никогда не видела, чтобы так обжирались.
Он расплачивается. Пересчитывает деньги. Кладет на блюдечко. Все на него смотрят. Помню, в первый раз он отсчитал семьдесят семь пиастров. Я вижу, что мать вот-вот истерически расхохочется. Мы встаем. Никто не благодарит. Ему никогда не говорят ни «спасибо за прекрасный обед», ни «здравствуйте», ни «до свидания», ни «как поживаете»? – ничего не говорят.
Братья никогда не обращаются к нему. Будто он невидим, прозрачен, его не воспринимают, не замечают, не слышат. Все потому, что он у моих ног и они убеждены: я не люблю его, встречаюсь с ним из-за денег, о любви здесь и речи нет, это невозможно, они снесли бы любую мою выходку, но не допускают и мысли о том, что я могу любить этого человека. Ведь он китаец, не белый. Старший брат молчит и уверенно игнорирует моего любовника, а нам остается только следовать его примеру. Да, мы все обращаемся с этим китайцем как и старший брат. И я с ним тоже не разговариваю при братьях. В присутствии родных я не должна говорить с ним, не могу сказать ему ни слова. Разве только по просьбе братьев. Например, они говорят мне после обеда, что хотят поехать в ночной клуб «Родник», выпить и потанцевать, а я должна передать ему: мы хотим выпить и потанцевать в «Роднике». Он сначала притворяется, будто не расслышал. Но я, подчиняясь старшему брату, не повторяю сказанного, не прошу дважды: это значило бы ошибиться, уступить, поддаться жалости. В конце концов он все же отвечает мне. Стараясь понизить голос до интимного шепота, он говорит, что предпочел бы побыть со мной вдвоем. Он пытается положить конец этой пытке. Но тут я должна притвориться, словно не расслышала, я опять предаю его: он пытается в одиночку отразить удар, изобличить в моих глазах недопустимое поведение старшего брата, поэтому и теперь я не должна ничего отвечать. Он делает новую попытку, нерешительно произносит: посмотрите на вашу мать, она устала. Действительно, после сказочных китайских обедов в Шолоне мать одолевает сон. Но я по-прежнему не отвечаю. И тогда раздается голос старшего брата: звучит фраза, краткая, как удар, не допускающая возражений. Мать однажды сказала о нем: из троих детей он лучше всех умеет говорить. Брат произносит эту фразу и ждет. Все замирают, я смотрю на моего любовника и узнаю его страх – тот же страх, что владеет младшим братом. Он больше не сопротивляется. Мы едем в «Родник». Мать тоже едет с нами, в «Роднике» она просто заснет.
В присутствии старшего брата он уже не мой любовник. Да, он существует, но для меня он никто. Пустое место. Желание моего тела слабее, чем воля старшего брата, и тот заставляет меня отвергнуть любовника. Всякий раз, когда я вижу их вместе, мне кажется, я этого больше не вынесу. И я отрекаюсь от любовника, от его слабости, от слабого тела, доставлявшего мне немыслимое наслаждение. В присутствии брата он становится моим позором, постыдной тайной, которую надо скрывать. Я не в силах противиться безмолвному приказу старшего брата. Если он настраивает меня против младшего, я еще могу бороться. Если же против моего любовника, ничего не могу с собой поделать. Даже сейчас, когда я пишу об атом, мое лицо приобретает отвратительное, неискреннее выражение, я словно вижу человека, рассеянно глядящего в сторону и думающего о чем-то постороннем, но по тому, как стиснуты зубы, можно догадаться, что нервы на пределе, и неужели надо терпеть эту гнусность лишь затем, чтобы хорошо поесть в дорогом ресторане, ведь, казалось бы, что может быть естественней? Воспоминание озарено бледным ночным светом, это ночь, когда убийца с большой дороги выходит на промысел. Я слышу пронзительный, тревожный звук – крик ребенка.
В «Роднике» с ним по-прежнему никто не разговаривает.
Мы заказываем «Мартель Перье». Братья залпом осушают свои бокалы и повторяют заказ. Мы с матерью отдаем им свои порции. Братья быстро пьянеют. С моим любовником они не говорят, но вскоре начинают жаловаться на все вокруг. Особенно младший. Ему здесь не нравится, ему скучно, не с кем потанцевать. В будни народу очень мало. Я танцую с младшим братом. И с любовником тоже. Но со старшим – нет, с ним я никогда не танцевала. Рядом с ним я остро ощущаю опасность, некое пагубное влечение, которому подвластны все.
Поразительно, до чего я на него похожа, особенно лицом.
Китаец из Шолона обращается ко мне; он готов расплакаться и спрашивает: ну что я им сделал. Я говорю: не беспокойся, мы всегда ведем себя так, даже дома, всегда, при любых обстоятельствах.
Я все объясню ему, когда мы вернемся в гарсоньерку. Я говорю: неистовая натура моего старшего брата, его холодная ярость проявляются во всем, что бы с нами ни произошло, что бы ни случилось. Его первое, неосознанное еще движение – убить, зачеркнуть человека, распорядиться чужой жизнью, ему хочется унижать, преследовать, причинять боль. Но ты не бойся, успокаиваю я. Да тут нечего бояться. Ведь единственный человек, которого старший брат сам боится, перед которым он, как ни странно, робеет, – это я.
Мы никогда не говорим ни «добрый день», ни «добрый вечер», ни «с Новым годом». Никогда не говорим «спасибо». Мы вообще не разговариваем. Это ни к чему. Мы безмолвны, далеки друг от друга. Наша семья – каменная, окаменевшая в своей неприступности. Изо дня в день мы пытаемся убить каждый себя и друг друга, нам хочется убивать Мы не только не разговариваем – даже не смотрим друг на друга. Нас видят, а мы ни на кого не смотрим. Посмотреть, поддаться любопытству – первый признак падения. Никто не стоит и взгляда. Смотреть – позорно. Мы изгнали из обихода слово «беседа». Вот, наверное, самое полное отражение нашего стыда и нашей гордыни. Любое сообщество, семья ли, нет ли, – ненавистно и унизительно. Нас объединяет изначальный стыд – нам стыдно за то, что мы живем. Вот глубинный смысл истории нашей семьи, истории троих детей простой и честной женщины, нашей матери, женщины, погубленной обществом. Мы все – выходцы из общества, которое довело нашу мать до отчаяния. Что сделали с матерью, такой доброй, доверчивой! Вот за это мы ненавидим жизнь, ненавидим каждый себя и друг друга.
Мать не могла знать, какими мы станем, изо дня в день наблюдая ее отчаяние, особенно мальчики, сыновья. Но даже если бы она это предвидела, разве можно было скрыть от нас само течение ее жизни? Постоянно лгать – лицом, глазами, голосом? Своей любовью? Конечно, она могла умереть. Убить себя. Тогда распалась бы эта невыносимая семья. И мать окончательно отлучила бы старшего сына от младших детей. Но она удержалась. Мать была неосторожна, непоследовательна, безответственна. Да, разумеется. Но она жила. И мы все трое любили ее сильнее, чем можно любить в этой жизни. За то, что она не умела, никогда не умела молчать, скрывать правду, лгать, мы, такие разные, одинаково любили ее.
Это продолжалось долго. Семь лет. Началось, когда нам было лет по десять. А потом исполнилось двенадцать. Потом тринадцать. Потом четырнадцать, пятнадцать лет. И наконец, шестнадцать, семнадцать. Мать боролась все эти годы – семь лет. А потом оставила надежду. Оставила навсегда. И не пыталась больше сражаться со стихией. Мы сидим в тени веранды и смотрим на гору Сиам, темную, почти черную под яркими лучами солнца. Теперь мать спокойна: она ушла в себя. А рядом с ней мы – маленькие герои, дети отчаяния.
Младший брат умер в 1942 году, во время японской оккупации. Я уехала из Сайгона в 1931-м, после второго экзамена на степень бакалавра. За десять лет он написал мне всего одно письмо. Не знаю почему. Письмо было чистенькое, без единой помарки, переписанное красивым почерком. Он сообщал, что чувствует себя хорошо, учится неплохо. Письмо получилось длинное – на двух страницах. Я сразу узнала его почерк, совсем детский. Еще он писал, что у него есть квартира, машина, даже указал, какой марки. Писал, что снова стал играть в теннис. Что он живет хорошо, все в порядке. Что любит меня и целует крепко-крепко. Он не упоминал ни о войне, ни о старшем брате.
Подобно матери, я часто говорю о братьях так, будто они – одно целое. Я говорю «мои братья», как она говорила при посторонних «мои сыновья». Она всегда с какой-то агрессивностью рассказывала, что сыновья у нее очень сильные. При посторонних она никогда не вдавалась в подробности, не уточняла – старший сын гораздо сильнее младшего, только говорила, что он силен, словно ее родные братья, крестьяне с севера Франции. Она гордилась силой своих сыновей, как раньше гордилась силой братьев. И мать, и ее старший сын презирали слабых. О моем любовнике из Шолона они отзывались одинаково. Я не привожу здесь этих слов, сравнений с падалью, гниющей в пустыне. Я говорю «мои братья», ибо раньше и я так говорила. Только потом стала говорить иначе, позже, когда младший брат вырос и превратился в мученика.
Мало того, что в нашем доме не отмечается ни один праздник, что у нас никогда не было ни рождественских елок, ни вышитых платочков, ни цветов. Мало того, мы даже не поминаем умерших, у нас нет дорогих нам могил, нет воспоминаний об ушедших. Есть только мать. Старший брат навсегда останется убийцей. Младший из-за него погибнет. А мне удалось уйти, вырваться. И до самой смерти мать всецело принадлежала только старшему сыну.
В ту пору в Шолоне, когда возник мой новый образ, когда у меня появился любовник, на мать находит приступ безумия. Она ничего не знает о происшедшем в Шодоне. Но я вижу, как она наблюдает за мной, и понимаю, подозрений не избежать. Она хорошо знает свою дочь, с недавних пор девочку окружает атмосфера отчужденности, некая сдержанность появилась в ее поведении, и этого нельзя не заметить; речь у нее стала еще медленнее, чем раньше, прежде такая любопытная, она теперь рассеянна, смотрит в пространство, словно созерцает спектакль под названием «жизнь матери», наблюдает за ее несчастьем, смотрит развязку драмы. И это – нежданный ужас в жизни матери. Девочке грозит самое страшное: она рискует никогда не выйти замуж, не завоевать положения в обществе, стать отверженной, парией, погубить себя. В припадке отчаяния мать набрасывается на меня, запирает в комнате, бьет кулаками, хлещет по щекам, раздевает донага, приблизившись ко мне, обнюхивает мое тело, белье, заявляет, что от меня пахнет китайцем, но и этого ей мало, она выискивает подозрительные пятна на белье и кричит, кричит так, что, наверное, всему городу слышно: ее дочь – проститутка, надо вышвырнуть девчонку вон, пусть подыхает, никому она больше не нужна, опозоренная, да за бродячую суку больше дадут. И рыдает – что же ей теперь делать, остается только выгнать дочь, пусть не поганит дом.
За закрытой дверью слушает брат.
Брат отвечает матери – правильно, девчонку надо бить, медовым, вкрадчивым, ласковым голосом говорит: необходимо узнать правду любой ценой, чтобы не дать девочке погубить себя, а матери – умереть от горя. Мать бьет меня изо всех сил. Младший брат кричит: оставь ее в покое! Он бежит в сад, прячется там, бедный, ему страшно, а вдруг меня убьют, он боится, как всегда боялся этого чужака – нашего старшего брата. Страх младшего успокаивает мать. Он плачет, оплакивает свою разбитую жизнь и опозоренную дочь. Вслед за ней я тоже начинаю плакать. И лгу. Я клянусь жизнью: ничего не было, даже ни одного поцелуя. Ты с ума сошла, говорю я, он же китаец, как я могу – с китайцем, да еще с таким уродом, он же тощий как щепка! Старший брат приник к двери, весь обратился в слух, он знает, что там делает мать, знает – сестренка голая, ее бьют, и пускай избиение длится без конца, пусть ее забьют до смерти. А мать угадывает эти мрачные, устрашающие помыслы старшего брата.
Помню, мы еще совсем маленькие. Постоянно вспыхивают драки между братьями, безо всякого повода; вернее, повод всегда подает старший брат, говорит младшему: уйди, ты мешаешь. И тут же бьет. Они дерутся молча, слышно только их тяжелое дыхание, стоны да глухие удары. Сцена проходит под аккомпанемент воплей матери.
Оба одинаково подвержены вспышкам ярости, неистовой, убийственной ярости – так бывает только у родных братьев, у сестер, у матерей. Старший брат страдает оттого, что не может безнаказанно творить зло, не может повелевать злом, не только здесь, везде. Младший беспомощен перед этим кошмаром, снедающим старшего.
Когда они дрались, нас охватывал смертельный страх за обоих, мать говорила, будто братья дрались всегда, никогда не играли вместе, даже не разговаривали. Общего у них было – мать и, главное, сестренка – родная кровь, больше ничего.
Помню, только о старшем мать говорила «дитя мое». Да, иногда она называла его так. О двух других детях говорила «младшие».
Мы никогда никому обо всем этом не рассказывали, научившись с раннего детства молчать о главном в нашей жизни – о нищете. А позже поняли: об остальном тоже надо молчать. Первыми, кому мы исповедовались – впрочем, это слишком сильно сказано, – были наши любовники и любовницы и те, кого мы встречали за пределами факторий сначала на улицах Сайгона, затем на пароходах, в поездах, а потом – везде.
Иногда под вечер, особенно когда стоит сушь, мать – это тоже находит на нее внезапно – начинает мыть дом сверху донизу; она говорит: пусть у нас станет чище, свежее, здоровее. Дом стоит на небольшой насыпи, он приподнят над садом, чтобы не заползли змеи, скорпионы и красные муравьи, а еще для защиты от разливов Меконга, наступающих после муссонных дождей. Поэтому наш дом так легко мыть, просто лить воду ведрами, залить все комнаты, как дождь заливает сад. Все стулья на столах, по полу текут ручьи, даже у пианино в маленькой гостиной ножки в воде. Вода стекает по ступенькам крыльца, заливает внутренний дворик, устремляется к кухне. Маленькие бои сияют, мы веселимся с ними вместе, брызгаем друг на друга водой, а потом моем пол марсельским мылом. Все бегают босиком, и мать тоже. Она смеется. И она всем довольна. Дом благоухает, восхитительный аромат мокрой земли, словно после грозы, сводит нас с ума, особенно когда смешивается с другими запахами – марсельского мыла, чистоты, доброты, белья немыслимой белизны, с запахом нашей матери, ее чистой души. Вода стекает на аллеи сада.
К боям приходят родители, друзья, прибегают белые ребята из соседних домов. В доме шум, гам, настоящий разгром, и мать счастлива, она может быть очень, очень счастлива, когда забывается, когда моет дом, как же мало надо, чтобы сделать ее счастливой. Мать бежит в гостиную, садится за пианино, играет несколько мелодий, которые знает наизусть, она выучила их в Нормальной школе. И поет. Да, иногда она играет и смеется. Потом вскакивает и танцует, продолжая напевать. И все мы думаем вместе с ней: надо же, ведь мы можем быть счастливы в этом безобразном доме, который вдруг превращается в озеро, в заливной луг, в отмель, в берег моря.
Младшие дети – девочка и мальчик – спохватываются первыми. Они перестают смеяться и уходят в сад, где сгущаются сумерки.
Я пишу эти строки и вдруг вспоминаю, что старшего брата не было с нами в Виньлонге в те дни, когда мы мыли дом. Он гостил у нашего опекуна, сельского священника в департаменте Лот-и-Гаронна.
Конечно, он тоже иногда смеялся, но так, как мы, – никогда. Все-то я забываю, забыла сказать: мы с младшим братом в детстве часто хохотали до упаду, просто умирали со смеху.
Война представляется мне похожей на мое детство. Я просто путаю военное время и эру господства старшего брата. Наверное, еще и потому, что во время войны умер младший: я уже говорила, сердце у него не выдержало, остановилось. Кажется, в войну я ни разу не видела старшего. Тогда для меня уже не имело значения, жив он или умер. Война представляется мне похожей на него: везде присутствует, всюду проникает, обкрадывает, берет в плен, во все лезет, вмешивается, впутывается, она здесь, в моем теле, в мыслях, наяву и во сне, горит неистовой жаждой, желая владеть чужой землей, чужим телом, телом ребенка, более слабого, побежденного; вот оно, зло, у моих дверей, я чувствую его кожей.
Мы идем в гарсоньерку. И снова мы – любовники. Любим друг друга и не можем остановиться.
Я не всегда возвращаюсь вечером в пансион, бывает, засыпаю рядом с ним. Не могу спать в его объятиях, потому что слишком жарко, но сплю в его комнате, в его постели. Бывает, пропускаю занятия в лицее. Поздно вечером мы идем ужинать в город. И он сам моет меня под душем, намыливает, ополаскивает, он обожает это делать, наносит мне грим, одевает меня, обожает. Я – единственная его любовь. Он живет в страхе, боится, что я могу встретить другого мужчину. А я ничего этого не боюсь. Его преследует и другой страх, не потому, что я белая, – потому что совсем юная, такая юная, что его посадят в тюрьму, если узнают о нашей связи. Он просит: лги матери по-прежнему, и особенно – старшему брату, никому ничего не говори. И я лгу. А еще смеюсь над его страхами. Мы слишком бедны, говорю я, мать не сможет даже подать в суд, да и вообще, она проиграла все свои процессы – против налогового управления, против администрации, против губернаторов, против властей, она совершенно не умеет судиться, не умеет сохранять спокойствие и ждать, долго ждать, нет, не может, срывается и сама все портит. И с тобой вышло бы точно так же, не бойся.
Мари-Клод Карпентер. Американка, насколько я помню, из Бостона. Очень светлые, серо-голубые глаза. 1943 год. Волосы у Мари-Клод Карпентер тоже были светлые. Слегка увядшее лицо. Все еще красивая. Быстрая улыбка на мгновение озаряла ее лицо и тут же исчезала, словно вспышка молнии. Даже теперь я еще слышу ее голос, очень низкий, иногда он вдруг становился пронзительным и фальшивым на высоких нотах. Ей стукнуло сорок пять, это уже возраст, солидный возраст. Жила она в шестнадцатом округе, недалеко от моста Альма. У нее была большая квартира на последнем этаже высокого дома, стоявшего, кажется, на набережной Сены. Зимой мы, случалось, обедали у нее. А летом – завтракали. Она заказывала еду в лучших парижских ресторанах. Очень приличная еда, но ее всегда не хватало. Я видела Мари-Клод Карпентер только у нее дома и нигде больше. Несколько раз к ней приходил поэт, последователь Малларме. Обычно были двое-трое писателей. Они появлялись лишь раз и исчезали. Я так и не узнала, где она их выкапывала, где знакомилась с ними и зачем их приглашала. Ни об одном из них я никогда не слыхала, не читала и не знала их книг. Завтраки и обеды продолжались недолго. Много говорили о войне, о Сталинградской битве, был конец зимы 1942 года. Мари-Клод Карпентер слушала, расспрашивала, сама говорила мало, она удивлялась, что столько событий ускользают из поля зрения, и смеялась над собой. Сразу после обеда она извинялась перед гостями: ей нужно срочно уйти, у нее дела. Никогда не уточняла, что за дела. Если нас, гостей, было много, оставались в квартире еще час-другой после ее ухода. Она говорила нам: сидите сколько хотите. В ее отсутствие никто о ней не говорил. Думаю, что это было бы просто невозможно, ведь никто ее на самом деле не знал. Домой мы всегда возвращались с одним и тем же чувством – будто видели странный сон, провели несколько часов у незнакомцев, в окружении гостей, которые испытывали то же самое чувство и сами были незнакомцами, несколько часов без будущего, необъяснимых ни с человеческой, ни с любой другой точки зрения. Это напоминало переезд через границу, долгое путешествие на поезде, ожидание в приемных врачей, в холлах гостиниц, в аэропортах. Летом мы завтракали на большой террасе, выходившей на Сену, и пили кофе в саду на крыше дома. Там был даже бассейн. Но никто не купался. Мы сидели и смотрели на Париж. Пустынные проспекты, река, улицы. На пустых улицах – деревья в цвету. Мари-Клод Карпентер. Я почти все время смотрела на нее, она смущалась, но я ничего не могла с собой поделать. Смотрела, пытаясь понять, кто же она такая, Мари-Клод Карпентер. Отчего она здесь, а не в другом месте, зачем явилась из такой дали, из Бостона, отчего богата и окружена тайной, и зачем ей эти чопорные приемы, и отчего, отчего в ее взгляде, в глубине ее глаз так ясно видится притаившаяся смерть, отчего? Мари-Клод Карпентер. Отчего все ее платья были так похожи одно на другое, какие-то странные, словно с чужого плеча, словно выглядели бы точно так же на другой женщине? Платья без особых примет, все очень светлые, белые – лето посреди зимы.
Бетти Фернандес. Воспоминания о мужчинах никогда не бывают окружены столь – ярким светом, как встающие в памяти образы женщин. Бетти Фернандес. Тоже иностранка. Я произношу это имя и вижу ее снова: вот она идет по улицам Парижа; очень плохо видит, близоруко щурится, наконец узнает вас и приветствует легким взмахом руки: «Здравствуйте-как-поживаете?» Она уже давно умерла. Лет тридцать назад. Я помню, она была грациозна, я все помню, ничего не забуду, теперь уже слишком поздно, воспоминания не кончаются, никогда не кончатся, помню то время, холод и голод, поражение Германии и разоблачение ее преступления. А она все спешит по улицам над историей, над всеми событиями, сколь бы ужасны те ни были. У нее тоже светлые глаза. Старое розовое платье, черный капор, на ярком солнце совсем пыльный. Высокая, худая – словно набросок тушью или гравюра. Прохожие останавливаются и как зачарованные смотрят на элегантную иностранку, которая проходит, никого не замечая. Королева. Сразу не поймешь, откуда она идет. И невольно говоришь себе: только оттуда, издалека, из другого мира. Поэтому она красива, очень красива. Одевается в старые, поношенные платья, зато от лучших портных Европы. Старая парча, старые, вышедшие из моды костюмы, одежды, сшитые из древних занавесок, из каких-то обрезков, найденных на дне сундука, лоскутков от нарядов, сшитых когда-то в лучших парижских ателье, траченные молью лисьи воротники и горжетки, старые шляпы и муфты из выдры, ее красота растерзанна, ежится от холода, плачет навзрыд, это красота изгнанницы, ни один наряд ей не идет, все слишком велики, она такая худая, что тонет в них, все на ней болтается, но это красиво. Такова уж она, с головы до ног: на ней любая вещь тут же приумножает ее красоту.
Бетти Фернандес тоже принимала гостей, у нее был свой «день». Мы иногда ходили к ней. Однажды там был Дриё ла Рошель.[3]3
Пьер Дриё ла Рошель (1893–1945) – французский писатель крайне правого толка, во время Второй мировой войны сотрудничал с немцами.
[Закрыть] Он раздувался от гордости, говорил бархатным голосом – мало, не снисходя, говорил с трудом, будто на чужом языке. Кажется, был еще Бразильяк,[4]4
Робер Бразильяк (1909–1945) – французский писатель, ярый коллаборационист.
[Закрыть] но я его не помню, а жаль. Сартра не было. Приходили поэты монпарнасской группы, но я никого не запомнила, совсем никого. Немцев не было никогда. О политике не говорили. Только о литературе. Рамон Фернандес рассказывал о Бальзаке. Мы готовы были слушать его ночи напролет. Он говорил со знанием дела, почти недоступным в наши дни, и лишь мелочи можно было подтвердить фактами. Информации в его рассказах было мало, зато они изобиловали суждениями. Он говорил о Бальзаке, будто о себе, будто сам однажды попытался влезть в шкуру Бальзака. Рамон Фернандес был необычайно учтивым человеком, даже и в учености; он умел просто и доступно делиться своими знаниями, не давя на слушателей. И всегда – искренне. Как радостно бывало встретить его на улице или в кафе, он счастлив вас видеть, вправду, и здоровается, сияя от удовольствия. «Здравствуйте-как-поживаете?» Произносил он это на английский манер, в одно слово, с веселым смешком, и тогда все казалось шуткой – и война, и ее бесчисленные и неизбежные тяготы, Сопротивление и коллаборационизм, голод и холод, пытки и предательство. И она, Бетти Фернандес, говорила только о людях, о прохожих на улице или о знакомых, о том, как у них идут дела, о товарах в витринах магазинов, о дополнительных талонах на молоко, на рыбу, о том, как бороться с нуждой, с холодом и вечным голодом, она была очень практична, дружелюбная и внимательная, преданная и нежная. Да, Фернандесы сотрудничали с немцами. А я через два года после войны вступила в коммунистическую партию. Теперь я понимаю – это абсолютно равноценно. Все то же – жалость, крик о помощи, несостоятельность суждений, можно сказать суеверие – вера в то, что политика поможет разрешить личную проблему. Бетти Фернандес тоже видела пустынные улицы времен немецкой оккупации, видела Париж, скверы с цветущими деревьями, как и та, другая женщина, Мари-Клод Карпентер. И у нее тоже был свой день приема.
Он отвозит ее в пансион в черном лимузине. Останавливается, не доезжая до ворот, чтобы его не увидели. Уже ночь. Она выскакивает, бежит не оглядываясь.
Вбежав в ворота, видит: большой двор для прогулок освещен. И, войдя во двор, сразу замечает ее, ту, что ждет, волнуется, держится очень прямо, на лице – ни тени улыбки. И спрашивает: где ты была? Девушка отвечает: я не ночевала в пансионе. Она не объясняет почему, но Элен Лагонель не задает больше вопросов. Девушка снимает розовую шляпу и начинает расплетать косы. «Ты и в лицее не была». – «Да, не была». Элен говорит, что звонили из лицея, поэтому она все знает, и что нужно поговорить с главной надзирательницей. В полутемном дворе гуляют девушки. Все в белом. Фонари горят среди деревьев. Во многих классных комнатах тоже еще горит свет. Кое-кто до сих пор занимается, другие просто сидят в классах, болтают, играют в карты, поют. Ученицы не ложатся спать в определенный час, днем слишком жарко, поэтому вечером им дают порезвиться в свое удовольствие, да и молоденьким надзирательницам тоже этого хочется. Мы с Элен – единственные белые девушки в государственном пансионе. Здесь много метисок, большинство из них брошены отцами – солдатами, моряками, мелкими служащими таможни, факторий, государственных учреждений. Их направляют в пансион общественные благотворительные службы. Есть здесь и девушки с четвертью белой крови. Элен Лагонель думает, что, окончив пансион, придется стать сиделкой в больнице или надзирательницей в сиротском приюте, в лепрозории, в психиатрической лечебнице. Еще она боится, что могут послать в холерный или чумной лазарет. Вот что думает Элен Лагонель и плачет, ее не прельщает такое будущее, она все время твердит: сбегу из пансиона.
Я пошла к дежурной надзирательнице, это молоденькая метиска, она все приглядывается к нам с Элен. И говорит: вы не были в лицее, не ночевали здесь прошлой ночью, придется сообщить вашей матери. Я отвечаю, что никак не могла иначе, но с этого дня постараюсь всегда возвращаться на ночь в пансион, я обещаю, и не стоит беспокоить мою мать. Молоденькая надзирательница смотрит на меня и улыбается.
Я не сдержу слова. Матери сообщат. Она явится к директрисе пансиона и попросит предоставлять мне свободу по вечерам, не вынуждать возвращаться к определенному часу и освободить от обязательной для пансионерок воскресной прогулки. Эта девочка привыкла к свободе, говорит она, иначе вы ее не удержите, даже я, мать, ничего не могу с этим поделать; чтобы не потерять ее, я вынуждена предоставить ей полную свободу. Директриса на все согласна: ведь я белая, а для репутации пансиона среди метисок должно быть хоть несколько белых девушек. Еще мать сказала, что я хорошо учусь в лицее и там мне тоже предоставляют свободу; сказала, что с сыновьями ей так трудно, так тяжело, а эта девочка – ее последняя надежда, ей нужно получить образование.
С тех пор директриса позволяла мне жить в пансионе, как в гостинице.
Вскоре у меня на безымянном пальце появилось кольцо с бриллиантом. И надзирательницы совсем перестали делать мне замечания. Они, конечно, подозревают, что я вовсе не помолвлена, но бриллиант очень дорогой, вне всякого сомнения настоящий, и больше никто ничего не говорит: ведь мне, совсем еще юной, подарили такую драгоценность.
Я возвращаюсь к Элен Лагонель. Она лежит ничком на скамье и плачет – думает, что меня выгонят из пансиона. Присаживаюсь рядом с ней на скамью. Я изнемогаю: так прекрасно тело Элен Лагонель, прижавшейся ко мне. Восхитительное тело под тонким платьем, я могу коснуться его рукой. Какие груди, я никогда таких не видела. И никогда я их не трогала. Элен Лагонель бесстыдница, она просто не понимает, что делает, разгуливая по дортуарам нагишом. Тело Элен Лагонель – лучший из всех даров Божьих: эта ни с чем не сравнимая гармония стана и манера нести свои груди, словно нечто ей не принадлежащее, отдельное от тела. Нет ничего удивительнее этой округлости, которая так и просится в руку. Даже грация младшего брата, маленького кули, меркнет рядом с этим великолепием. Линии мужского тела – строгие, скупые. Но оно не разрушается, подобно телу Элен Лагонель, которому уготована недолгая жизнь, быть может всего одно лето. Элен Лагонель приехала с гор, из Далата. Ее отец служит в фактории. Она пришла к нам совсем недавно, в середине учебного года. Элен всего боится, прижмется теснее и сидит так, молчит, иногда плачет. У нее смугло-розовый цвет лица, как у всех жителей гор, их легко узнать здесь, среди слишком бледных, анемичных детей, выросших в изнуряющем зное. Элен Лагонель не ходит в лицей. Она, Элен Л., не в состоянии ходить в школу. Не умеет учиться, ничего не запоминает. Она посещает курсы начального обучения в пансионе, но и это ничего не дает. Она плачет, прижавшись ко мне, а я глажу ее волосы, руки и говорю, что останусь с ней в пансионе. Элен Л. сама не знает, как она хороша. Ее родители ума не приложат, что с ней делать, нужно выдать ее замуж поскорее. Все женихи будут у ног Элен Лагонель, стоит ей только захотеть, но она не хочет, не желает выходить замуж, ей бы вернуться к матери. Элен Л. Элен Эль. Элен Лагонель. В конце концов она все-таки уступит настояниям матери. Она гораздо красивее меня, красивее девочки в шутовской шляпе и золотых туфельках, Элен Лагонель гораздо легче выдать замуж, можно найти мужа для Элен Лагонель, связать ее брачными узами, запугать ненужными, непонятными объяснениями и приказать ей терпеть и ждать.