355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Дюрас » Любовник » Текст книги (страница 2)
Любовник
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:14

Текст книги "Любовник"


Автор книги: Маргерит Дюрас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Вот, значит, я познакомилась с богатым мужчиной, владельцем черного лимузина, не в кафетерии в Реаме, через два или три года после того, как мы потеряли концессию. Так я писала, но на самом деле это произошло на пароме, в день, о котором я сейчас рассказываю, под жарким солнцем, подернутым дымкой.

Через полтора года после этой встречи мать вернется с нами во Францию. Она продаст всю мебель. И в последний раз поедет на плотину. Сядет на веранде лицом к заходящему солнцу, и мы в последний раз посмотрим на Сиам, в последний раз, больше этого не будет, даже когда она снова уедет из Франции и вздумает вернуться в Индокитай, чтобы получить пенсию в Сайгоне, она уже не вернется к этой горе, к желто-зеленому закатному небу над лесом.

Надо еще сказать, что под старость мать снова начала работать. Она открыла школу французского языка, «Новую французскую школу», – это позволило ей частично оплачивать мою учебу и до конца своих дней кормить старшего сына.

Младший брат умер – сгорел в три дня от бронхопневмонии, сердце не выдержало. Вот тогда я и рассталась с матерью. Это случилось во время японской оккупации. Все было кончено. Я больше никогда не задавала ей вопросов ни о нашем детстве, ни о ней самой. Для меня она умерла вместе с младшим братом. И старший брат тоже. Мне так и не удалось превозмочь ужас, который вдруг обуял меня. И мне больше нет до них дела. С тех пор я не желаю ничего о них знать. Понятия не имею, как мать ухитрилась заплатить все долги ростовщикам; просто однажды они не пришли. Так и вижу их перед собой. Они сидят в маленькой гостиной нашего дома в Шадеке, в белых набедренных повязках, ни слова не говорят и сидят так месяцами, годами. Я слышу, как мать плачет и бранится в своей комнате, не хочет выходить, кричит: оставьте меня в покое, – но они будто не слышат, сидят спокойно, улыбаются и не уходят. А потом в один прекрасный день их словно ветром сдуло. И мать, и оба брата уже умерли. Вспоминать тоже слишком поздно. Я не люблю их больше. Не знаю даже, любила ли когда-нибудь. Я рассталась с ними навсегда. Память не сохранила ни запаха кожи, ни цвета глаз. Я не помню голоса матери, разве только одно – как тихо она говорила, когда под вечер ее одолевала усталость. Ее смеха я не помню, и криков тоже. Все кончено, не помню ничего. Поэтому мне так легко сегодня писать о ней – выходит так длинно, так подробно: она попросту обратилась в беглый почерк.

Мать жила в Сайгоне с 1932 по 1949 год. В декабре 1942 года умер младший брат. Она уже не могла сдвинуться с места. И осталась там, у его могилы, как говорила сама. Но потом все же вернулась во Францию. Мы встретились, когда моему сыну исполнилось два года. Слишком поздно, чтобы вновь обрести друг друга. Обе поняли это с первого взгляда. Что там было обретать? Она всецело принадлежала старшему сыну, остальному давно пришел конец. Она поселилась в департаменте Шер-и-Луара, в замке «под Людовика XV», там и умерла. С ней жила До. Мать все еще боялась ночи. Она купила ружье. До охраняла ее сон, сидя с ружьем в мансарде под крышей. Еще мать купила для старшего сына участок земли возле Амбуаз. Там были леса, он велел их срубить на продажу. И пошел играть в баккара в парижском ночном клубе. Все леса он проиграл в одну ночь. Вот это воспоминание, похоже, волнует меня: до слез жалко старшего брата, проигравшего деньги за лес. Я знаю, что утром его нашли на Монпарнасе, у кафе «Купель»: он лежал в своей машине и говорил, что хочет умереть. Как было дальше, не знаю. Но мать – невозможно вообразить, что она сделала со своим замком, и все для старшего сына, для своего ребенка, который в пятьдесят лет не научился зарабатывать деньги. Купила электрический инкубатор и установила его в большой гостиной на первом этаже. Вылупилось сразу шестьсот цыплят – сорок квадратных метров живой, копошащейся массы. Она не сумела как следует отрегулировать обогрев, цыплята вылупились слишком рано, ни один не мог есть. Шестьсот цыплят с разинутыми, незакрывающимися клювами, все умрут от голода; больше она не будет связываться с инкубатором. Я приехала в замок, когда они вылупились, – это был настоящий праздник. А потом – дохлые цыплята и несъеденный корм так воняют, что просто невозможно есть в этом замке, к горлу подступает тошнота.

С ней были До и ее сын, которого она называла «дитя мое», она умерла в большой комнате на втором этаже, куда пускала на ночь баранов, четыре-шесть баранов лежали у ее постели в морозные ночи, в последние зимы.

Здесь, в своем последнем доме на берегу Луары, когда она наконец успокоилась и перестала ездить туда-сюда, когда пришел конец этой семье, я впервые в жизни отчетливо увидела безумие. Увидела, что моя мать совершенно безумна. Я поняла: До и старший брат всегда знали об этом. А я нет. Мне никогда не приходило в голову, будто мать безумна. Она такая от рождения. Это у нее в крови. Безумие было для нее не болезнью, а нормальным состоянием. Она жила, полагаясь на До и старшего сына. Никто больше и представления об этом не имел. У нее всегда было много друзей, дружбу она хранила долгие годы, и в то же время появлялись новые знакомые, часто совсем молодые люди, приезжавшие служить в фактории в джунглях, да и потом, в Турени тоже – среди них было много отставных колониальных чиновников. Люди всегда тянулись к ней, независимо от ее возраста, их привлекал ее ум – такой живой ум, говорили они, ее веселость, естественный нрав, не покинувшие ее и в старости.

Я не знаю, кто сделал снимок, на котором так ясно видно отчаяние. Тот, где мы во дворе дома в Ханое. Может быть, отец щелкнул фотоаппаратом в последний раз. Через несколько месяцев его отзовут во Францию – по состоянию здоровья. Перед этим он получит новое назначение – в Пномпень. И пробудет там несколько недель. Жить ему осталось меньше года. Мать откажется последовать за ним во Францию, останется там, куда мы переедем, не сдвинется с места из Пномпеня, из великолепной резиденции на берегу Меконга, в бывшем дворце камбоджийского короля, посреди огромного парка, растянувшегося на много гектаров, где матери всегда страшно. Ночью мы сами ее боимся. Спим вчетвером в одной постели. Мать говорит: я боюсь ночи. В этом дворце она узнает о смерти отца. Узнает до прихода телеграммы, как только увидит знак и поймет его, увидит птицу, которая среди ночи будет, обезумев, метаться и биться в большом кабинете в северной части дома – дома моего отца. А еще за несколько дней до смерти мужа мать увидит призрак отца – своего отца. Она зажигает свет. Он здесь. Стоит у стола в большой восьмиугольной гостиной. Смотрит на нее. Я помню крик, помню, как она звала на помощь. Она разбудила нас, рассказала про призрак, рассказала даже, как он был одет – в серый праздничный костюм, как стоял и смотрел ей в глаза. Она говорит: я позвала его, словно раньше, в детстве. И совсем не испугалась. Бросилась к призраку, и тут он исчез. Оба, отец и дед, умерли в дни и часы, когда появлялись птицы и призраки. Наверное, поэтому мы так восхищались матерью – она знала все на свете, даже смерть.

Элегантно одетый мужчина вышел из черного автомобиля и закурил английскую сигарету. Он смотрит на девушку в мужской фетровой шляпе и золотых туфельках. Медленно приближается к ней. Заметно, что он смущен. Сначала даже не улыбается, только предлагает ей сигарету. Пальцы его слегка дрожат. Между ними преграда – ведь он не белый, он должен еще преодолеть этот барьер, потому его и бьет нервная дрожь. Она отвечает, что не курит: нет, благодарю вас. И ничего больше, не просит оставить ее в покое. Теперь ему уже не так страшно. И он говорит ей: это словно чудесный сон. Она не отвечает. Действительно, стоит ли отвечать, и что, собственно, она может сказать? Девушка ждет. Тогда он спрашивает: а откуда вы едете? Она объясняет – ее мать преподает в женской школе в Шадеке. Он на минуту задумывается, а затем говорит, что много слышал о ее матери; надо же, не повезло ей с этой концессией, кажется, в Камбодже, не так ли? Да, правда.

Он повторяет: вот удивительно, встретить вас на этом пароме. В столь ранний час, такая красивая девушка, нет, вы себе не представляете, до чего это неожиданно – белая девушка в автобусе для местных.

Он говорит: шляпа ей идет, очень идет, это даже… ммм… оригинально… мужская шляпа, ну и что? Такая хорошенькая девушка может все себе позволить.

Она смотрит на него. И спрашивает, откуда он. Недавно из Парижа, отвечает он, учился там, а вообще-то тоже живет в Шадеке, на берегу реки, знаете, большой док с террасами, и перила выложены голубой плиткой. Она спрашивает, кто он. Китаец, его родители из Северного Китая, из Фушуня. Позволит ли она отвезти ее в Сайгон? Девушка кивает. Он велит шоферу взять ее вещи из автобуса и отнести их в черный автомобиль.

Китаец. Сын одного из немногих китайских дельцов, которые держат в своих руках все дома, всю недвижимость в колонии. И так случилось, что в тот день молодой человек пересекал Меконг, направляясь в Сайгон.

Она садится в черный автомобиль. Хлопает дверца. Вдруг почему-то возникает смутное чувство потерянности, странной усталости; блеск солнечных лучей на воде слегка потускнел, шума уже не слышно, всю ее будто бы окутал густой туман.

Я больше никогда не сяду в автобус для местных. Отныне в моем распоряжении лимузин, на нем я буду ездить в лицей и возвращаться в пансион. Буду обедать в лучших ресторанах города. И всегда жалеть о том, что я делаю, от чего отказываюсь и что принимаю, и хорошее и плохое, автобус, шофер, с которым мы обменивались шутками, старухи на задних сиденьях, постоянно жующие бетель, детишки – на полках для багажа, моя семья в Шадеке, ужас ее существования и ее неколебимое молчание.

Он продолжал разговор. Сказал, что скучает по Парижу и здесь ему не хватает очаровательных парижанок, свиданий, вечеринок, кутежей – о-ля-ля! – да и «Куполь», и «Ротонды» (лично я, знаете, предпочитаю «Ротонду»), и ночных кабаре, короче – всей этой «шикарной» жизни, которой он жил два года. Она внимательно слушала, вылавливая из сказанного сведения о его богатстве и прикидывая, сколько же у него может быть миллионов. Он принялся рассказывать о своей семье. Мать давно умерла, он – единственный ребенок. Остался только отец, ему-то и принадлежат все деньги. Но вы знаете, какой он – вот уже десять лет сидит на одном месте, курит трубку с опиумом да глядит на реку, но все равно никогда не выпустит из рук бразды правления. Она говорит: понятно.

Старик не позволит сыну жениться на девушке с белой кожей, на этой маленькой проститутке из Шадека.

Все началось задолго до того, как он решился заговорить с белой девочкой, стоявшей у перил парома; началось, когда он вышел из автомобиля и сделал первый шаг к ней. Она знала – уже тогда знала, что ему страшно.

Да, поняла с первой минуты, и еще поняла: он целиком в ее власти. А значит, и любой другой мужчина может при случае оказаться в ее власти. И еще она поняла: сегодня настало время сделать то, что она обязана сделать. И знать об этом не должны ни ее мать, ни братья. Захлопнувшаяся дверца черного автомобиля отрезала ее от семьи раз и навсегда. Мать и братья не должны отныне знать, что с ней станется. Ее могут отнять у них, увести, оскорбить, развратить – теперь это не их дело. Это больше не касается ни матери, ни братьев – так суждено. И девочка в черном автомобиле уже готова расплакаться.

Она – дочь и сестренка – будет теперь связана только со своим первым мужчиной, подвернувшимся ей на пароме.

Это случилось очень скоро. Каждый день он встречал ее у дверей лицея и отвозил в пансион. А однажды в четверг после полудня подъехал к пансиону. И увез ее в черном автомобиле.

Они приехали в Шолон. Остановились напротив бульваров, соединяющих китайские кварталы с центром Сайгона. Широкая, словно в Америке, улица кишит трамваями, рикшами, автомобилями. Только что перевалило за полдень. Девушка улизнула с прогулки, обязательной для воспитанниц пансиона.

Квартирка в новом доме в южной части города. Обставлена, можно сказать, на скорую руку, в основном мебелью в стиле «модерн». Он говорит: я не сам выбирал мебель. В кабинете полумрак, но поднять жалюзи она не просит. У нее нет никакого определенного чувства – ненависти или отвращения; но это, наверное, уже и есть желание? Она не знает. Когда он вчера вечером попросил ее прийти, она сразу же согласилась. Девушка чувствует, что оказалась именно там, где ей следует быть, да, и именно там. Ей немножко страшно, – видно, так и должно быть, так бывает со всеми, почему же не с ней? Она внимательно всматривается, вслушивается, будто впитывает в себя свет и уличный шум, проникающий в комнату. А его бьет дрожь. Сначала он смотрит на нее, словно о ждет, чтобы она заговорила первой, но она молчит. Он тоже не двигается, не пытается раздеть ее и наконец говорит, что любит ее, любит как безумный. Он произносит это тихо-тихо. И опять умолкает. Девушка не отвечает. Она могла бы сказать, что не любит его, но молчит. И вдруг понимает, вот так, сразу, что он не знает ее и никогда не узнает, что он просто не может себе представить такую бездну порочности. И, как ни старайся, ее не покорить, никогда она не будет принадлежать только ему… Она все решает сама. Уже решила. Он-то не знает, но она поняла: тогда, на пароме, он уже нравился ей. Да, он ей нравился, и все теперь зависит только от нее.

Она говорит: было бы лучше, если бы вы меня не любили. Ну ладно, вы любите меня, но все равно ведите себя как с другими женщинами. Он смотрит на нее с ужасом и спрашивает: вы этого хотите? Она кивает. Ему уже больно, и здесь, в комнате, он впервые не скрывает этого. Он говорит, что она никогда его не полюбит, он уже в этом уверен. Девушка не возражает. Сначала говорит: не знаю. Потом слушает молча.

Он говорит: я так одинок, просто чудовищно одинок со своей любовью. Она отвечает, что тоже одинока. И не продолжает. Он говорит: вы с кем угодно пошли бы так же, как пошли сюда со мной. Откуда мне знать, отвечает она, я еще никогда не ходила с мужчиной к нему домой. Она просит его ничего больше не говорить, хочет, чтобы он все делал как с другими женщинами, которых приводит сюда. Молит только об этом.

Он сорвал с нее платье и отшвырнул, сорвал белые трусики и несет ее, обнаженную, на постель. И там отворачивается к стене и плачет. А она привлекает его к себе тихонько, терпеливо и начинает медленно раздевать. С закрытыми глазами. Медленно-медленно. Он пытается ей помочь. Не шевелись, просит она. Я сама. Я хочу сама, говорит она. И раздевает его. Потом просит повернуться, и он поворачивается на постели, но совсем тихонько, легко-легко, будто боится разбудить ее.

Восхитительно нежная кожа. Его тело. Худое, слабое, лишенное мускулов, словно тело больного или выздоравливающего, безволосое, в нем нет ничего мужского, кроме полового признака, такое хрупкое, незащищенное, страдающее. Она не видит его лица. Не смотрит на него. Только гладит. Гладит нежную оболочку члена, ласкает золотистую кожу, отдается новому, незнакомому ощущению. Он стонет, всхлипывает. Захлебывается своей невыносимой любовью.

И, не переставая плакать, делает это. Сначала ей больно. Но потом боль исчезает, уступает место чему-то другому, медленно покидает ее, тонет в волне наслаждения. Наслаждение окутывает ее.

Словно безбрежное, ни с чем не сравнимое море.

Уже образ девочки на пароме позволял предугадать эту минуту.

Внезапно через комнату проходит призрак женщины в заштопанных чулках. Я наконец вижу ее девочкой. Сыновья и тогда все знали. А дочь – еще нет. Они никогда не будут говорить друг с другом о матери, никогда не поделятся отлучающим их от нее, последним, окончательным известием о детстве матери.

Мать никогда не знала наслаждения.

Я понятия не имела, что от этого идет кровь. Он спрашивает: тебе было больно? Я отвечаю: нет, и он говорит, что счастлив.

Он вытирает кровь, моет меня. Я смотрю, как он это делает. Такое чувство, будто он возвращается ко мне, вновь становится желанным. Я только не понимаю, как у меня хватило сил пойти наперекор запрету матери. Хладнокровно, решительно. Как это мне удалось «довести дело до конца».

Мы смотрим друг на друга. Он целует мою грудь, живот. Спрашивает, почему я пришла. Я говорю: так было нужно, это вроде бы долг. Мы впервые беседуем. Я рассказываю ему о своих братьях. И говорю, что у нас нет денег. Ничего больше нет. Он знает старшего брата, встречал его в курильнях в Шадеке. Я рассказываю: брат крадет у матери деньги на опиум, обворовывает слуг, а иногда хозяева курилен приходят и требуют у матери долги. Потом рассказываю о плотине. Мать умрет, говорю я, она больше не выдержит. Наверное, приближающаяся смерть матери как-то связана с тем, что произошло со мной сегодня.

Я вдруг понимаю, что хочу его.

Ему жаль меня; нет, говорю я, нет, не надо меня жалеть, никого не надо жалеть, кроме моей матери. Он говорит: ты пришла, потому что у меня есть деньги. Я отвечаю, что хочу его вместе с деньгами, с автомобилем и с деньгами, и откуда мне знать, что бы я сделала, если бы все было иначе. Он говорит: хотел бы тебя увезти, уехать бы вдвоем. Я отвечаю: пока еще не могу покинуть мать, иначе умру с горя. Он вздыхает: не повезло мне с тобой, но я все равно дам тебе денег, не беспокойся. Он снова вытянулся на постели. Мы умолкаем.

Громкий уличный шум врывается в окно, он сохранился в памяти – так в кинофильме слишком громкий звук заглушает все. Я очень хорошо помню: в комнате темно, мы лежим молча, и нас захлестывает шум большого города, комната плывет в этом гуле, погруженная в городскую суету. В окнах нет стекол, только шторы и жалюзи. На шторах мелькают тени людей, идущих мимо по залитым солнцем тротуарам. Огромные толпы людей. От жалюзи на тенях ровные полосы. Стук деревянных башмаков отдается в мозгу, голоса пронзительные, по-китайски можно только кричать, такими я представляю себе языки пустынь, это невероятно чужой мне язык.

День клонится к вечеру, за окном нарастает шум, толпа велика, разноголоса. Ночью городом правят развлечения и удовольствия. Вот сейчас сядет солнце и наступит ночь.

Нашу кровать отделяют от улицы лишь жалюзи да полотняная штора. Никакой преграды между нами и людьми на улице нет. Но они и не подозревают о нашем существовании. А до нас доносится гул их голосов, звук их шагов, подобный зову сирены, печальный, надломленный голос, которому нет ответа.

В комнату проникают запахи леденцов, поджаренных земляных орехов, китайского супа, жареного мяса, трав, жасмина, пыли, курений, дымок от горящих углей – огонь здесь носят в корзинах и продают на улицах, в городе пахнет деревней, затерянной в джунглях, пахнет лесом.

Я вдруг вижу его в черном шелковом халате. Он сидит в кресле, пьет виски и курит.

Он говорит, что я спала, а он тем временем принял душ. Я и не заметила, как уснула. Он зажигает лампу на низком столике.

И вдруг я думаю о нем: это человек с устойчивыми привычками, он, наверное, довольно часто приходит в эту комнату и много занимается любовью; этого мужчину преследует страх, он занимается любовью с разными женщинами, чтобы одолеть свой страх. Я говорю: мне нравятся думать, что у тебя много женщин, нравится принадлежать к их числу, ничем не выделяясь. Мы смотрим друг на друга. До него доходит смысл сказанного. Взгляд сразу становится другим, глаза мутнеют, в них – боль, смерть.

Я прошу: иди ко мне, возьми меня опять. Он подходит. От него приятно пахнет английскими сигаретами, дорогими духами и еще медом: кожа впитала запах шелка, легкой шелковой ткани, отдающей какими-то плодами, теплый золотистый запах; и я хочу его. Я говорю ему: я тебя хочу. Он просит меня потерпеть еще немного. И говорит – говорит мне, что сразу, еще на пароме понял: я буду такой после своего первого мужчины, всегда буду любить любовь; он уже знает, я стану изменять ему, как и всем мужчинам, с которыми буду близка. И добавляет, что сам навлек на себя такое несчастье. А я счастлива все это слышать и не скрываю радости. Он делается грубым, ибо сознает всю безнадежность своей любви, и набрасывается на меня, кусает детские груди, выкрикивает бранные слова. Я закрываю глаза от острого наслаждения. Думаю: ему можно довериться, это ведь все, что он умеет в жизни – только любить, а больше ничего. Какие опытные, какие чудесные, восхитительные руки! Ясно, мне повезло: для него это едва ли не профессия; сам того не ведая, он точно знает, что надо делать, что говорить. И называет меня шлюхой, мерзавкой, своей единственной любовью – именно так он должен говорить, так говорят, когда дают волю словам, дают волю телу, и оно само ищет, находит, берет то, что хочет, и тогда все прекрасно, осечки быть не может, все тонет в неистовом потоке желания.

Шум города так близко, рядом, я слышу, он касается планок жалюзи. Слышу шаги, будто толпа идет через нашу комнату. Я ласкаю его тело под этот шум, под шорох шагов. Нас окружает необъятное море, уходит, вздымается, приближается вновь.

Я просила его: еще, еще. Делай так со мной. И он повиновался. Прямо так, в липкой крови. И от этого действительно можно было умереть. Просто можно было умереть.

Он зажег и дал мне сигарету. Потом приблизил свои губы к моим и заговорил со мной тихо-тихо.

И я так же тихо отвечала ему.

Сам он ничего не знает, и я рассказываю ему, вместо него, – он не знает, а я рассказываю об утонченности его ласк.

Наступает вечер. Он говорит, что я на всю жизнь запомню этот день, воспоминание не угаснет и тогда, когда я совсем забуду его, забуду даже его лицо, даже имя. Я спрашиваю, вспомню ли этот дом. Он отвечает: взгляни вокруг, повнимательнее. Я гляжу. И говорю: ничего особенного, так же, как везде. Да, говорит он, как везде, как всегда.

Я еще не забыла его лицо, помню его имя. Вспоминаю белые стены, полотняную штору, отгораживающую нас от уличного пекла, полукруглую, в виде арки дверь, которая ведет в другую комнату и в сад, где растения пожухли от жары, в сад, окруженный голубой балюстрадой, как на большой вилле в Шадеке, с террасами в несколько ярусов, выходящими на Меконг.

Кажется, будто в этой комнате только что произошла беда, катастрофа. Он спрашивает, о чем я думаю. Я отвечаю: о матери, о том, что она убьет меня, если узнает правду. Я вижу – ему приходится сделать над собой усилие, и наконец он говорит, что прекрасно понимает мою мать, говорит – это позор. И еще: на ее месте я бы не пережил, даже если бы мы поженились. Я смотрю в глаза ему, он – мне. А он, оказывается, гордый. Он говорит: я китаец. Мы улыбаемся друг другу. Я спрашиваю его, всегда ли бывает так грустно потом. Он отвечает: это потому, что мы занимались любовью днем, в самую жару. Потом всегда очень тяжело. Он улыбается. Говорит: любят люди друг друга или нет, все равно потом тяжело. И добавляет – к ночи все обычно проходит, а скоро уже наступит ночь. Нет, говорю я, это не только из-за жары, ты ошибаешься, это моя грусть, я ее ждала, она идет от меня самой. Говорю, что всегда была грустна. Это видно даже на снимках, где я совсем маленькая. А сегодня моя всегдашняя грусть так на меня похожа, ее можно было бы назвать моим именем. Сегодня, говорю я, эта грусть – благо, ведь со мной наконец случилось то самое несчастье, что предрекала мне мать, вечно вопиющая в пустыне своей жизни. Говорю: я не очень хорошо понимала ее слова, но эта комната – именно то, чего я ожидала. Я говорю, говорю и не жду ответа. Говорю: мать выкрикивает свои пророчества, будто посланница Божья. Она кричит, что не надо ничего ни от кого ждать: ни от людей, ни от властей, ни от богов. Он глядит, не сводя с меня глаз, смотрит, как шевелятся мои губы, гладит мое обнаженное тело, может быть, даже не слушает, не знаю. Я говорю: случившееся со мной – не только мое несчастье. Рассказываю, как нам было тяжело – питаться, одеваться, жить на одно только жалованье матери. Говорить все труднее. Он спрашивает: и как же вы жили? Я отвечаю, что мы остались без крова, нищета подточила сами опоры семьи, и наше прибежище рухнуло, каждый делал все, что хотел. Мы потеряли стыд. Вот почему я здесь, с тобой. Он уже лежит сверху и погружается в меня все глубже. Мы лежим так, неразрывно спаянные, и тихонько постанываем в окутывающем нас уличном шуме. Еще слышим его. А потом больше не слышим.

Он целует мое тело, и я плачу. Он утешает меня поцелуями. Дома я не плакала никогда. Сегодня, в этой комнате, слезы приносят утешение, что бы ни случилось со мной в прошлом, да и в будущем тоже. Я снова говорю о матери: как только расстанусь с ней, разлюблю даже ее, мою мать. Я плачу. Уткнувшись мне в плечо, он тоже плачет оттого, что плачу я. Говорю: в детстве я так много думала о несчастье матери, что не оставалось времени мечтать. Я всегда мечтала о матери, а не о рождественских елках, о ней одной, когда нищета заживо сдирала с нее кожу, когда она из себя выходила, вопияла в пустыне, билась, чтобы раздобыть еды, или вела нескончаемый рассказ о том, что случилось с ней, Мари Легран из Рубе,[2]2
  Рубе – старинный город на севере Франции; близ Лилля.


[Закрыть]
говорила о своей наивности, о своих сбережениях, о надеждах.

Сквозь жалюзи я вижу – спустился вечер. Шум снаружи все сильней. Улица гомонит громче, не так глухо. В фонарях загорелись розоватые лампочки.

Мы выходим из гарсоньерки. Я снова надела мужскую шляпу с черной лентой и золотые туфельки, накрасила губы темно-красной помадой, надела шелковое платье. Вдруг чувствую, что постарела. Он тоже заметил и говорит: ты устала.

На улице толпа, люди идут, в разные стороны, то медленнее, то быстрее, прокладывают себе путь, толпа шелудива, как бродячий пес, слепа, как старик нищий, это китайская толпа, я и теперь узнаю ее на фотографиях, воспевающих процветание страны, узнаю по манере людей идти без малейших признаков нетерпения, но умению каждого держаться среди толпы так, будто он совсем один, без особой радости, но и без печали, без всякого любопытства, и даже не поймешь, идут прохожие или стоят на месте, просто движутся в том направлении, а не в ином, затерянные в толпе, эти люди никогда не остаются наедине с собой, их одиночество – в толпе.

Мы идем в один из больших китайских ресторанов, занимающих целые многоэтажные здания, рестораны огромны, как универсальные магазины или казармы, тут множество балконов и террас, выходящих на улицу. Царит шум, который невозможно представить себе в Европе: официанты во весь голос выкрикивают заказы по нескольку раз, затем их так же громко подхватывают на кухне. В этих ресторанах не разговаривают, здесь можно только кричать. На террасах играют китайские в оркестры. Мы поднимаемся на самый тихий этаж, предназначенный для европейцев, – меню здесь то же, но кричат меньше. Крутятся вентиляторы, стены обиты чем-то мягким, чтобы было не так шумно.

Я прошу его рассказать мне о состоянии отца – как тот его нажил. Он отвечает, что терпеть не может говорить о деньгах, но если мне так хочется, готов рассказать все, что знает об отцовском богатстве. Начал старик в Шолоне со строительства квартир-отсеков для местных жителей. Построил около трехсот квартир. Несколько улиц целиком принадлежат ему. Сын его говорит по-французски с чуточку утрированным парижским акцентом, говорит о деньгах с подкупающей непринужденностью. У отца было несколько домов, он продал их, чтобы купить участки под застройку на юге Шолона. И рисовые поля продал, в Шадеке, кажется. Я спрашиваю об эпидемиях. Говорю, что видела целые улицы закрытых квартир-отсеков, и закрываются все новые и новые, они так и стоят с заколоченными дверями и окнами из-за эпидемии чумы. Мой спутник отвечает: случаев заболевания здесь меньше, и крыс морят чаще, чем в факториях. И вдруг разражается целым монологом о квартирах-отсеках. Они стоят дешевле квартир в больших домах или частных домиков и гораздо больше подходят для здешних рабочих кварталов, чем изолированные жилища. Люди здесь держатся вместе, особенно бедняки, к тому же все они из деревни и привыкли жить прямо на улице. Не стоит ломать привычки бедняков. Отец недавно построил ряд отсеков с крытыми галереями, выходящими на улицу. Это настоящие улицы – светлые, веселые. Люди проводят целые дни на галереях. Когда очень жарко, они там же и спят. Я говорю: мне тоже хотелось бы жить на такой галерее, в детстве я всегда мечтала спать на улице. И вдруг ощущаю боль. Слегка, только на мгновение. Будто сердце не на месте, будто оно бьется в свежей ране, нанесенной им, человеком, который что-то говорил мне, человеком, сегодня давшим мне наслаждение. Я больше не слышу его, не слушаю. Он понял это и умолкает. Я говорю: продолжай. Он снова начинает рассказывать. Я слушаю его. Теперь он говорит, что часто вспоминает Париж. По его словам, я совсем не похожа на парижанок, далеко не так мила. Я говорю, что вся эта затея с отсеками, должно быть, не особенно выгодна. Он уже не отвечает.

На протяжении всего нашего знакомства, все полтора года, о чем бы мы ни говорили, никогда не заходил разговор о нас самих. Зная с самого начала, что вместе нам не быть, мы не говорили о будущем; наши беседы напоминали пересказ статей из газет, о том, о сем и всегда об одном и том же.

Я говорю: пребывание во Франции определило твою судьбу. Он соглашается. Говорит, что во Франции купил все: женщин, знания, образ мыслей. Он старше меня на двенадцать лет, и это внушает ему страх, Я слушаю, как он говорит, сам себя обманывая, и все-таки любит меня, не без примеси актерства, однако искренне.

Я заявляю, что представлю его своей семье, он хочет избежать этой темы, а я смеюсь.

Он не в состоянии выразить своих истинных чувств, получается пародия. Я догадываюсь: он не может любить меня, не считаясь с волей отца, взять и увезти меня куда-нибудь. Он часто плачет, потому что его любви не победить его страха. Я – воплощение его смелости и свободы, а богатство отца – воплощение его рабства.

Когда я завожу разговор о братьях, им тут же овладевает страх, словно его уличили в чем-то недозволенном. Ему кажется, будто все вокруг только и ждут, когда он попросит моей руки. Он знает, мои родственники уже считают его негодяем, и ему суждено лишь еще больше замарать себя, а заодно и меня.

Он рассказывает, как поехал в Париж, чтобы поступить в коммерческое училище, наконец-то говорит правду: он ничего не делал, и тогда отец перестал снабжать его деньгами и прислал обратный билет; вот так ему пришлось покинуть Францию. Возвращение домой – трагедия для него. Коммерческое училище он не окончил. Говорит, что надеется сдать экзамены экстерном.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю