355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргерит Дюрас » Любовник » Текст книги (страница 1)
Любовник
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:14

Текст книги "Любовник"


Автор книги: Маргерит Дюрас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Маргерит Дюрас
Любовник

Брюно Нюиттену

Однажды – я была уже в годах – в холле какого-то учреждения ко мне подошел мужчина. Он представился и сказал: «Вы меня не помните, но я знаю вас всю жизнь. Говорят, вы были красивы в юности, а для меня вы красивее сейчас, чем тогда, мне меньше нравилось ваше лицо юной девушки, чем теперешнее – опустошенное лицо».

Я часто вспоминаю этот образ – я одна еще вижу его и никогда никому о нем не говорила. Так он и стоит передо мной, безмолвный, чарующий. Этот свой образ я люблю больше всех других, восхищаюсь им.

Как быстро в моей жизни все стало слишком поздно. В восемнадцать лет было уже слишком поздно. С восемнадцати до двадцати пяти с моим лицом творилось что-то непонятное. В восемнадцать я постарела. Не знаю, может быть, это со всеми так, я никогда не спрашивала. Кажется, кто-то говорил мне, что время, случается, вдруг поражает людей в самые юные, самые праздничные годы жизни. Я постарела внезапно, грубо. Время подчиняло себе мои черты одну за другой, я видела, как они меняются, как глаза становятся больше, взгляд – печальнее, рот – решительнее, лоб пересекают глубокие морщины. Не могу сказать, чтобы это меня испугало, наоборот, я наблюдала, как стареет мое лицо, будто читала увлекательную книгу. Я знала, всегда знала: в один прекрасный день старение замедлится и возобновится обычный ход вещей. Знакомые, видевшие меня семнадцатилетней во время моей поездки во Францию, были поражены при новой встрече два года спустя, когда мне исполнилось девятнадцать. Вот это новое лицо у меня и осталось. Оно стало моим лицом. Конечно, оно еще постарело, но куда меньше, чем можно было ожидать. Мое лицо иссечено глубокими морщинами, кожа сухая и потрескавшаяся. Оно не обрюзгло, как некоторые лица с тонкими чертами, но порода, из которой оно состоит, разрушилась. У меня разрушенное лицо.

А пока мне пятнадцать с половиной лет.

Я еду на пароме через Меконг.

Этот образ так и стоит у меня перед глазами все время, пока паром пересекает реку.

Мне пятнадцать с половиной лет, и я живу в краю, где нет времен года, где всегда лето – жаркое, тягучее, однообразное: я живу в теплом краю, где нет весны, нет обновления.

Я в государственном пансионе в Сайгоне. В пансионе я только ем и ночую, а учусь во французском лицее. Моя мать, учительница, хочет, чтобы дочь получила среднее образование. Тебе необходимо среднее образование, малышка. Но того, что было хорошо для нее, уже недостаточно для дочки. Сначала среднее образование, а потом конкурс на место преподавательницы математики в лицее. Всегда одна и та же песня, с тех пор, как я пошла в школу. Я никогда и не представляла, что мне удастся избежать математики, я была счастлива – пускай мать хоть на что-то надеется. Я видела, как она день за днем устраивает будущее своих детей и свое собственное. Однако настал день, когда она не могла уже строить грандиозные планы для сыновей, и тогда появились другие проекты, она изобретала новые варианты, но они отвечали все той же цели – заполнить, обеспечить наше будущее. Помню, она говорила о бухгалтерских курсах для младшего брата. И об Универсальной школе – каждый год, с самого детства. Надо наверстать упущенное, говорила мать. Это продолжалось три дня, не больше. Не больше. Потом мы переезжали, и разговоры об Универсальной школе прекращались. На новом месте все начиналось сначала. Мать продержалась десять лет. Ничто не могло ее сломить. Младший брат стал скромным бухгалтером в Сайгоне. Школы Виоле[1]1
  Школа Виоле – высшее привилегированное учебное заведение (Франция). (Здесь и далее прим. перев.)


[Закрыть]
в колониях не было, поэтому старшему брату пришлось отправиться во Францию. Он жил там несколько лет, якобы посещая школу Виоле. Но на самом деле не учился. Я думаю, мать об этом знала – ее не проведешь. Но у нее не было другого выхода – следовало во что бы то ни стало отлучить этого сына от двух других детей. На несколько лет он выпал из семейного круга. А мать в его отсутствие купила концессию. Ужасная затея, но у нас, двух оставшихся детей, больший ужас вызвал бы, наверное, только вечно маячащий под окнами убийца, убийца детей, бандит с большой дороги, подстерегающий жертву в ночи.

Мне часто говорили: ты выросла под слишком жарким солнцем, в этом все дело. Но я не верила. Говорили еще: дети, растущие в нищете, рано начинают задумываться. Нет, и это не совсем так. Я видела в колониях опухших от голода детей, похожих на маленьких старичков, но мы-то – нет, мы не голодали, мы были – белые дети; нас мучил стыд, ибо порой приходилось продавать мебель, но мы не голодали; у нас был бой-слуга, и ели мы – да, надо признаться, иногда мы ели всякую гадость, жесткое, невкусное мясо птиц или даже кайманчиков, но его готовил бой, а иногда мы отказывались есть, могли позволить себе такую роскошь – отказаться от еды. Нет, когда мне было восемнадцать лёт, что-то произошло, и мое лицо разительно изменилось. Должно быть, ночью. Я боялась самой себя, Бога. Днем я боялась не так сильно, и смерть не казалась мне столь устрашающей. Но и днем мысли о смерти не оставляли меня. Я хотела убить, убить старшего брата, да, я хотела его убить, раз в жизни одержать над ним верх и потом смотреть, как он будет умирать. Я должна была отнять у матери предмет ее любви, наказать ее за то, что она любила его столь неистово и напрасно, а главное, я должна была спасти младшего брата, моего малыша, спасти его от гнета чужой жизни, слишком живой жизни старшего, не дававшей младшему жить, спасти от мрака, заслонявшего ему свет, преступить закон, провозглашенный старшим братом и воплощенный в нем, зверский закон, воплощенный в человеке, превращавший каждый миг существования младшего в сплошной ужас, в ужас перед жизнью, И вот однажды ужас добрался до самого сердца и убил мальчика.

Я и раньше много писала о моей семье, но тогда и мать, и братья были еще живы, и я могла только кружить вокруг да около, не доходя до сути.

Истории моей жизни нет. Ее не существует. Никогда не было исходной точки. Нет и жизненного пути, четко прочерченной линии. Только обширные пространства, и хочется, чтобы все поверили, будто там кто-то есть, но это неправда, там нет никого. Я уже описала более или менее подробно историю моей юности, вернее, ничтожно малой ее части, но по ней можно о чем-то догадаться – я имею в виду переправу на пароме через реку. То, что я делаю сейчас, – и похоже на прежнее, и непохоже. Раньше я говорила только о светлых, вернее, озаренных светом периодах моей юности. Сейчас говорю об оставшемся в тени, о скрытом в той же самой юности, открываю вам вещи, чувства, события, о которых раньше умалчивала. Когда я начала писать, моя среда волей-неволей навязывала мне стыдливость. Окружавшие меня люди считали писательский труд все же нравственным занятием. Теперь мне часто кажется, что писать вообще бессмысленно. Иногда я отчетливо понимаю: да, писать бессмысленно, разве только хочется потешить свое тщеславие или просто плыть по течению. Да, наверное, и еще ради того, чему я не подберу названия, быть может, хочется предать огласке собственную жизнь.

Но чаще я не задумываюсь о причине, вижу пространство, открытое на все четыре стороны, безо всяких стен, и то, что я пишу, все равно не скрыть, не спрятать, и, когда написанное мной прочтут, обнажится вся неуместность текста, даже непристойность, – но дальше я не думаю.

Теперь я вижу: в юности, в восемнадцать лет, даже в пятнадцать мое лицо уже обещало стать таким, каким стало в зрелые годы, когда я много пила. Алкоголь сделал со мной то, чего не сделал Господь Бог, а потом убил меня, вернее, медленно убивал. Но лицо мое состарилось еще до того, как я начала пить. Алкоголь только закрепил эти черты. Как будто во мне угнездился порок – я знала, – но на удивление рано. Так же гнездилось во мне и плотское желание. В пятнадцать лет на моем лице была написана чувственность, хотя я еще не знала наслаждений плоти. Это выражение лица ни от кого нельзя было скрыть. Даже мать, должно быть, замечала его. И братья видели. Вот так все и началось у меня, началось с лица – слишком яркого, утомленного, с запавших глаз, и лицо сложилось преждевременно, до познания.

Мне пятнадцать с половиной. Переезжаю на пароме через реку. Я возвращаюсь в Сайгон – для меня это целое путешествие, особенно если я еду автобусом. В то утро я, как обычно, села в автобус в Шадеке – там работает моя мать, она директор женской школы. Кончаются каникулы, уже не помню какие. Я провела их в маленьком домике при школе, где живет мать.

И вот возвращаюсь в свой пансион в Сайгоне. Автобус для местных жителей отправляется с рыночной площади Шадека. Мать снова провожает меня до автобуса и вверяет заботам шофера – она всегда вверяет меня заботам шофера на случай аварии, пожара, попытки изнасилования, бандитского нападения или поломки парома. Шофер, как всегда, сажает меня впереди, рядом с собой – тут место для белых.

Во время путешествия вырисовывается этот образ. Он мог бы стать отчетливее. Мог бы существовать, кто-нибудь мог сфотографировать девушку, как фотографировали ее в другое время, при других обстоятельствах. Но такого снимка нет. Кому пришло бы в голову ее фотографировать? Если бы кто-нибудь знал, какую роль сыграет в моей жизни это путешествие, этот переезд через реку! Но тогда никто ничего не знал. Никто, кроме Бога. Потому-то моего образа – и как могло быть иначе? – не существует. Его нет. Он забыт. Неотчетлив. И поэтому незабываем: он воплощает в себе абсолют и сам создает его.

Итак, я пересекаю один из рукавов Меконга на пароме, следующем из Шадека в Виньлонг, а вокруг расстилается широкая долина, покрытая илом, и рисовые плантации – это южная часть Кохинхина, Долина птиц.

Я выхожу из автобуса. Облокачиваюсь о парапет. Смотрю на реку. Мать говорит мне иногда, что больше я не увижу в жизни таких красивых рек, таких широких, необузданных, как Меконг и его рукава, бегущие к океану, – потоки, которые сгинут в океанских глубинах. Ровная долина тянется насколько хватает глаз, а течение быстрое, словно земля наклонна.

Когда автобус въезжает на паром, я каждый раз выхожу, потому что мне страшно, боюсь, канаты не выдержат и нас понесет к морю. Вглядываясь в стремительное течение, я словно вижу последние минуты моей жизни. Такое течение унесет все что угодно – камень, башню, целый город. В толще вод бушует буря. Там бьется ураган.

На мне поношенное шелковое платье, едва ли не прозрачное от времени. Раньше это платье носила мать, но она перестала его надевать – слишком оно светлое – и отдала мне. Платье без рукавов, с глубоким вырезом. Блекло-желтоватого цвета – таким становится натуральный шелк от долгой носки. Я хорошо помню это платье. И всегда считала, что оно мне очень идет. Я подпоясалась кожаным поясом, – должно быть, это пояс одного из моих братьев. Не могу припомнить, какие туфли я носила в те годы, помню только некоторые платья. Кажется, большую часть времени я ходила в полотняных сандалиях на босу ногу, пока не поступила в лицей в Сайгоне. После, естественно, стала носить туфли. В тот день у меня на ногах, наверное, были туфельки из золотой парчи на высоких каблуках. Не представляю, что еще я могла бы надеть, значит, на мне те самые туфельки. Мать купила их на распродаже уцененных вещей. Когда я иду в лицей, надеваю туфельки из золотой парчи. Да, я хожу в лицей в туфельках, расшитых золотом и украшенных маленькими стразами. Мне так хочется. Я себе нравлюсь только в этих туфельках, даже сейчас я представляю себя в них; первые в моей жизни туфли на каблуках, очень красивые, затмили прежнюю обувь, все белые полотняные сандалии, в которых так удобно было бегать и играть.

Но туфельки – не самое странное и необычное в облике девушки на пароме. Удивительно вот что: в тот день на ней мужская шляпа – с плоскими полями, мягкая фетровая шляпа цвета розового дерева, с широкой черной лентой.

Шляпа – последний штрих к этому образу, именно она придает ему явную неоднозначность.

Не помню, как попала ко мне эта шляпа. Даже не представляю, кто мог мне ее подарить. Кажется, ее купила мать и, кажется, по моей просьбе. Единственное, в чем я уверена, – на дешевой распродаже. Почему мы ее купили? Ни женщины, ни девушки в колониях не носили в то время мужских шляп. Местные женщины тоже. Вот как, наверное, было: я примерила шляпу просто так, смеху ради, глянула в висевшее в лавке зеркало и увидела, что мое худое лицо и угловатая фигура вдруг преобразились, перестали быть досадными природными недостатками и сделались, наоборот, чудесными дарами, полученными от природы. Я вдруг поняла, что они желанны. Словно увидела себя со стороны – незнакомку, доступную любому, открытую всем взглядам, в городах, на дорогах, на перекрестках – и желанную. Шляпа моя, я ношу ее не снимая, я владею шляпой, которая создает мой образ, и отныне я всегда буду носить ее. Наверное, и с туфельками было что-то похожее, но уже после шляпы. Они не идут к шляпе, но ведь и шляпа не идет к детской фигурке, а значит, они для меня хороши. Я больше не расстаюсь с ними, теперь я всюду хожу в этих туфельках и в этой шляпе – в любую погоду, в любое время, я хожу в них в город.

Я нашла фотографию моего сына, ему двадцать лет, он снят в Калифорнии с Эрикой и Элизабет Леннард, своими приятельницами. Он жутко тощий, как и я тогда. У него надменная улыбка, – похоже, он посмеивается надо всем на свете. Ему хочется походить на юного бродягу. Он нравится себе в этой роли – худой, долговязый, слегка несуразный. Юноша со снимка больше всего похож на ту девочку на пароме, которую так никто и не сфотографировал.

А вот и та, что купила мне розовую шляпу с плоскими полями и широкой черной лентой, вот она, женщина со старой фотографии, – моя мать. Здесь она больше похожа на себя, чем на недавних снимках. Вот двор нашего дома на берегу озера близ Ханоя. Мы все вместе – она и мы, дети. Мне четыре года. Мать в центре снимка. Я вижу: она напряженно держится, не улыбается, ждет – скорее бы щелкнул фотоаппарат. По ее осунувшемуся лицу, по тому, как небрежно она одета, по сонному взгляду я догадываюсь – жарко, она устала, и ей тоскливо. А по тому, как одеты мы, дети, какой у нас жалкий вид, я понимаю: мать в очередной раз впала в то самое состояние. Это случалось с ней нередко, и мы уже тогда, детьми, видели предзнаменования: она будто бы разом теряла все силы и не могла больше ни умывать нас, ни одевать, ни даже кормить. Полный упадок духа, изо дня в день. Правда, иногда к ночи проходило. Да, вот уж повезло – у меня была отчаявшаяся мать. Ее отчаяние было столь глубоко, что вся полнота и радость жизни не могли его рассеять. Не знаю, по каким именно причинам она ежедневно погружалась в эту пучину и отгораживалась от нас. Может быть, сейчас дело в том, что она совершила эту глупость – купила дом, вот он, на снимке, совершенно ненужный нам: ведь отец уже тяжело болен, он умрет через несколько месяцев. А может быть, ей сказали, что она тоже больна болезнью, от которой скоро умрет отец? Судя по дате, похоже. Я не знаю, да она, наверное, и сама не знала, почему ее вдруг охватывала такая безнадежность, такое отчаяние. Уже близкая смерть отца или просто угасание дня? Разочарование в своем браке? В детях? В муже? Или во всем на свете?

Это повторялось каждый день. Я помню точно. Должно быть, на нее находило внезапно. Каждый день ни с того ни с сего накатывало отчаяние. И она не могла больше ничего делать, или ей просто хотелось спать, или, наоборот, хотелось покупать дома, переезжать, а то она просто бывала в плохом настроении, всего-навсего в унынии, а иногда вела себя как королева – дарила все, что у нее просили, принимала все, что предлагали: дом на берегу озера – непонятно, зачем он нам, ведь отец умирает, или шляпу с плоскими полями – малышке так ее хотелось, или золотые туфельки, или еще что-нибудь в этом роде. Или – ничего, или – уснуть. Умереть.

Я никогда не видела фильмов, где индианки носят такие же шляпы с плоскими полями и косы, перекинутые на грудь. Сегодня я тоже заплела косы, против обыкновения не заколов их. Однако они не такие, как в кино. Две длинные косы перекинуты на грудь, как у индианок, которых я никогда не видела, но это детские косы. Получив в подарок шляпу, я перестала закалывать волосы – неудобно. Теперь я с силой стягиваю их, зачесываю назад, приглаживаю, чтобы не выбивались. Каждый вечер перед сном расчесываю их, заплетаю косы, как учила меня мать. Волосы тяжелые, вьющиеся, расчесывать их больно; медно-рыжая масса спускается ниже пояса. Мне часто говорят: волосы – лучшее, что у тебя есть, и я понимаю, подразумевается – я некрасива. Я остригу свои чудесные волосы, когда мне будет двадцать три, в Париже, через пять лет после окончательного разрыва с матерью. Я сказала: режьте. И парикмахер стал резать. Сперва начерно, одним махом; я почувствовала, как ножницы холодят шею. Волосы упали на пол. Меня спросили, не возьму ли я их, предложили завернуть. Я отказалась. С тех пор никто не говорил, что у меня красивые волосы, то есть о них вообще не упоминали, как бывало раньше, прежде чем я остриглась. С тех пор говорили: у нее красивые глаза. И приятная улыбка.

Но вот посмотрите, я на пароме, и пока у меня длинные волосы. Мне пятнадцать с половиной. Я уже крашусь. Мажу лицо кремом «Токалон», чтобы скрыть веснушки на щеках, под глазами. Поверх крема кладу пудру телесного цвета марки «Убиган». Это пудра моей матери, она пользуется ею, когда ходит на приемы в Главное управление. Сегодня у меня и губы накрашены – темно-вишневой помадой. Не знаю, где я ее взяла, может быть, Элен Лагонель стащила у своей матери, не помню. Я не душусь – у нас есть только одеколон и мыло «Пальмолив».

На пароме рядом с автобусом стоит большой черный лимузин. За рулем – шофер в белой ливрее. Да, это черный, похожий на катафалк автомобиль из моих книг. Марки «Моррис Леон-Болле». Черная «Ланчиа» посла Франции в Калькутте еще не попала в литературу.

Между шофером и пассажирами – стеклянная перегородка. Есть еще откидные сиденья. Внутри просторно, как в комнате.

В лимузине сидит элегантный мужчина и смотрит на меня. Не белый, но одет по-европейски – в легкий светлый костюм, какие носят банкиры в Сайгоне. Он так и ест меня глазами. Впрочем, на белых девушек в колониях всегда смотрят, даже на двенадцатилетних девочек. Последние три года я замечаю, что и белые мужчины на меня смотрят, оглядываются на улице, а друзья матери любезно просят зайти к ним выпить чаю, пока их жены играют в теннис в спортивном клубе.

Я могла бы ошибиться, решить, будто я тоже красива, как женщины, на которых оглядываются, как красивые женщины – ведь на меня действительно оглядываются многие. Но я-то знаю, дело тут не в красоте, а в чем-то другом, да, в другом. Быть может, это особый дар: я кажусь такой, какой мне хочется казаться, и красивой – если надо, чтобы я была красивой, и хорошенькой – для семьи, только для семьи, не более того, я всегда могу сделаться такой, какой окружающие хотят меня видеть. И поверю, что это действительно я. Поверю, что очаровательна. И едва поверю, стану для человека такой, какую ему хочется видеть, это ясно. Очаровательной я буду даже при мыслях о смерти, об убийстве старшего брата. Эта смерть касается только матери. Я говорю: «очаровательная», как говорили взрослые при мне, при нас, детях.

Я уже не ребенок. Мне кое-что известно. Известно, что женщину делают красивой не платья, не косметика, не дорогие кремы, не редкие, изысканные туалеты. Я знаю, дело не в этом. Но в чем – не знаю. Знаю только: все женщины не там ищут. На улицах Сайгона, в факториях среди джунглей я видела много белых женщин. Есть очень красивые, белокожие, здесь они заботятся о своей красоте больше, чем где бы то ни было, особенно те, что живут в факториях. И ничего не делают, занимаются только собой; берегут себя для Европы, для белых любовников, для отдыха в Италии, для долгого отпуска – шесть месяцев раз в три года, когда они смогут наконец рассказать знакомым о том, как им живется здесь, рассказать о загадке жизни в колониях, о том, как работают их мужья, о своих расторопных слугах-боях, о буйной зелени, о балах, белых виллах – таких огромных, что там можно заблудиться, – где живут служащие самых отдаленных факторий. Женщины ждут. Носят грошовые платья. Смотрятся в зеркала. В полумраке белых вилл они подолгу смотрятся в зеркала, думая о будущем и чувствуя себя героинями романов, а их гардеробы набиты ненадеванными платьями, они нанизывают платья на вешалку, как на нить времени один за другим – долгие дни ожидания. Некоторые сходят с ума. Иногда их мужья гуляют с молоденькими служанками, которые умеют держать язык за зубами. Гуляют. Словечко припечатывает звонко, будто пощечина. Некоторые кончают счеты с жизнью.

Эти женщины не удовлетворены собой и сами в этом виноваты: я всегда знала, в чем их главная ошибка.

Нельзя вызвать желание. Либо оно есть в женщине, либо нет. Его видишь с первого взгляда – или же понимаешь, что его нет и не было. Сразу чувствуется в женщине сексуальная привлекательность или ее отсутствие. И это тоже пришло ко мне еще до познания.

Одна только Элен Лагонель избежала ошибки. Она навсегда застряла в детстве.

У меня долго не было своих платьев. Все мои платья похожи на мешки – они перешиты из старых платьев матери, тоже похожих на мешки. Правда, кроме тех, что сшила мне До. До – это наша экономка. Она не покинет мать, даже когда та вернется во Францию, даже когда в Шадеке мой старший брат попытается изнасиловать До в домике при школе и даже когда матери нечем будет ей платить. До воспитывалась в миссии монахинь; она умеет вышивать и закладывать складки, она шьет, как не шьют уже несколько столетий, иголкой не толще волоса. До искусна в вышивке, и мать велит ей вышивать простыни и покрывала. Она хорошо закладывает складки и по просьбе матери шьет для меня платья с плиссированными юбками и платья с воланами, они все равно сидят на мне мешком, таких платьев давно никто не носит, они слишком детские: два ряда складок спереди и отложной воротничок, или кофта с баской, или косые воланы, «как носят в Париже». И я ношу эти платья, как мешки, подпоясываюсь ремнем, отчего они окончательно теряют форму, и сносу им нет.

Пятнадцать с половиной лет. Тело худенькое, почти тщедушное, еще детские груди, бледно-розовая пудра и яркая помада. И наряд, который мог бы вызвать смех, однако никто над ним не смеется. Я знаю: в этом я вся. Пока ничего не ясно, но в моем образе уже есть все, чему суждено сбыться, я вижу это по глазам людей, в их глазах – моя судьба. Я хочу писать. Я уже сказала матери: единственное, чего я хочу, – это писать. Сначала она не ответила. Потом спросила: что писать? Книги, романы, сказала я. Она ответила, как отрезала: выдержишь конкурс на место преподавателя математики, тогда пиши, если хочешь, меня это не касается. Она – против, это недостойное занятие, ну, разве это работа? Так, забава, позже она скажет: ребяческие бредни.

Девочку в фетровой шляпе освещают солнечные блики, играющее на поверхности мутной воды, она стоит одна на палубе, облокотясь о перила. От ее мужской шляпы словно падает розовый отсвет на все вокруг. Других красок нет. Подернутое дымкой солнце над рекой, такое жаркое солнце, берега тоже в дымке, река уходит куда-то за горизонт. Она течет беззвучно, без малейшего шума, как кровь в жилах. Ни ветерка над водой. Единственный звук – шум мотора старого парового двигателя, который вечно барахлит. Время от времени словно бы порыв ветра доносит голоса. И еще – лай собак, отовсюду, из тумана, из всех деревень. Девочка знает паромщика с детства. Он улыбается ей и спрашивает: а как поживает госпожа директриса? Говорит, что часто видит ее по вечерам, когда она едет в Камбоджу на свою плотину. У мамы все в порядке, отвечает девочка. За бортом – река, она течет вровень с берегами, над стоячей водой рисовых полей, но их воды не смешиваются с ней. Река несет все попавшееся ей по дороге от самого Тонлесапа, от камбоджийских лесов. Она уносит что попало: останки соломенных хижин, стволы деревьев, головешки – следы пожаров, дохлых птиц, дохлых собак, тигров, буйволов, утопленников, бог знает что еще, островки водяных цветов – все плывет к Тихому океану, не успевая утонуть, все уносит бушующая в глубинах буря, невидимое, но головокружительно быстрое течение, все уплывает вниз по реке.

Я ответила ей: единственное, чего я хочу в жизни, – писать, писать и только, больше ничего. Знаю – она ревнует. Ничего не сказала, быстро взглянула – и тут же отвела глаза, слегка пожала плечами, никогда не забуду. Я уйду от нее первой. Но пройдет еще несколько лет, прежде чем она окончательно потеряет меня, потеряет свою девочку, дочку. За сыновей она может не бояться. Но дочь в один прекрасный день уйдет, сумеет вырваться, и мать это знает. Девочка – лучшая в классе по французскому языку. Директор лицея говорит: ваша дочь, сударыня, лучшая ученица по французскому. Мать ничего не отвечает, ничего, она не рада, ведь это не сыновья лучшие по французскому, вот досада-то, и моя мать, любовь моя, спрашивает: а по математике? Ей говорят: пока нет, но это придет. Мать снова спрашивает: когда? Ей отвечают: когда она сама захочет, сударыня.

Мать, любовь моя, до чего же она нелепа в бумажных чулках, заштопанных руками До, – здесь, в тропиках, она еще носит чулки, чтобы выглядеть настоящей дамой, директрисой школы; а эти ее жалкие платья, бесформенные; чиненые-перечиненые верной До – мать, похоже, только что покинула свою родную ферму в Пикардии, где у нее полным-полно кузин, она изнашивает платья до лохмотьев, считает, что все нужно заработать, все, а туфли, ее туфли – совсем стоптанные, ей неудобно ходить, она ставит ноги как-то боком, а волосы гладко зачёсаны и стянуты в пучок, как у китаянок, – нам стыдно за нее, мне стыдно, когда я вижу ее на улице перед лицеем – она подъезжает в своем «Б-12» и все смотрят на нее, все, а она никогда ничего не замечает, ничего, ну хоть запирай ее, хоть бей, хоть убей. Она смотрит на меня и говорит: ты, может быть, выпутаешься. Вот ее неотступные думы, ее идея-фикс. Не важно, достигнешь ли ты чего-нибудь, важно вырваться из этих пут.

Когда отчаяние отступает и мать снова вздохнет посвободнее, она замечает мою мужскую шляпу и золотые туфельки. Спрашивает: а это что еще? Ничего особенного, отвечаю я. Она внимательно смотрит на меня и улыбается: ей нравится мой наряд. Недурно, говорит мать, очень даже недурно, ты сразу так изменилась. Она не спрашивает меня, кто все это купил: кому же, кроме нее. Знает, это на нее похоже, когда на нее находит, можно выпросить все что угодно, и она не откажет. Я говорю: с распродажи уцененных вещей на улице Катина. Мать ласково смотрит на меня. У девочки богатая фантазия, думает она, совсем неплохо – надо же придумать так одеться. Мать не только позволяет мне носить шутовской, почти неприличный наряд, она, сама одетая как вдова, как монашка, в душе даже одобряет это неприличие.

От нашей нищеты никуда не денешься, о ней напоминает и мужская шляпа – ведь мы нуждаемся, и не важно, каким путем придут в дом деньги, так или иначе, без них нельзя. А матери не на что рассчитывать, вокруг – пустыня, от сыновей ждать нечего, нет смысла, и от солончаков тоже. Деньги потрачены впустую, это конец. Последняя надежда на малышку; девочка растет, и, быть может, когда-нибудь благодаря ей в доме и появятся деньги. Поэтому, сама того не сознавая, мать позволяет девочке ходить в наряде маленькой проститутки. Поэтому девочка уже прекрасно во всем разбирается, умеет использовать оказанное ей внимание, зная – это поможет добыть денег. А мать понимает и улыбается.

Когда девочке захочется денег, мать не будет ей мешать. Дочь скажет, я попросила у него пять тысяч пиастров, чтобы уехать во Францию. Мать ответит: да, на эти деньги ты сможешь устроиться в Париже. Да, скажет она, пять тысяч пиастров – то, что нужно. Девочка знает, что делает, мать и сама посоветовала бы ей так поступить, если бы осмелилась, если бы хватило сил, вот только думать об этом изо дня в день так больно, так нестерпимо больно.

Я уже писала в книгах о моем детстве, но почему-то не могу вспомнить, о чем умолчала, о чем рассказала: кажется, я писала о том, как мы все любили мать, но не помню, говорила ли я, как мы ненавидели ее, как мы все любили друг друга, и эта история – о разрушении и смерти, – история нашей семьи, где живы и любовь и ненависть, и я еще не могу постичь всего умом, истина пока недоступна моему пониманию, ибо прячется где-то внутри меня самой, истина слепая, как новорожденный младенец. Да, за порогом ее начинается молчание. Там действительно царит молчание, и я неустанно буду вслушиваться в него. Эти одержимые дети так и стоят у меня перед глазами, но я не могу приблизиться к тайне. Я всю жизнь думала, что пишу, но не писала, думала, что люблю, но не любила, всю свою жизнь я только ждала перед закрытой дверью.

В тот день, когда я переезжаю через Меконг, когда на пароме стоит черный лимузин, мать еще не отказалась от концессии на плотину. Время от времени мы еще бываем там, как раньше, втроем: выезжаем поздно вечером и остаемся на несколько дней. Мы сидим на веранде нашего бунгало и смотрим на гору Сиам. Потом уезжаем обратно. Матери нечего больше там делать, но она то и дело ездит туда. Мы с младшим братом сидим рядом с ней на веранде, лицом к лесу. Мы уже большие, мы не купаемся в озере, не играем в охоту на черную пантеру в болотах близ устья реки, не ходим ни в лес, ни в деревни, где выращивают перец. Все вокруг нас тоже стало другим. Нет уже ребятишек на буйволах, нет ни у реки, ни в деревнях. Нами овладело то же странное состояние, мы погрузились в оцепенение, как и мать. Мы ничему не научились, только смотреть на лес, и ждать, и плакать. Земли в низине окончательно загублены, а наверху слуги еще возделывают какие-то клочки; мы оставляем им жалкий урожай риса, и они живут здесь, не получая никакой платы, зато в хороших хижинах, которые велела для них выстроить мать. Они любят нас, будто мы одна семья, знают, что должны охранять бунгало, – и охраняют его. Старая посуда вся в целости. Прогнившая от дождей крыша едва ли не рушится. Но мебель сверкает чистотой. И бунгало стоит, его видно с дороги, четко, как на картинке. Каждый день двери открывают, чтобы ветерок подсушил отсыревшее дерево. И каждый вечер запирают, чтобы в дом не забрели собаки или контрабандисты, скрывающиеся в горах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю