Текст книги "Телесные повреждения"
Автор книги: Маргарет Этвуд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Ренни мусолит иноземные овощи, оглядывая зал. Кроме нее обедает только один мужчина, он сидит в дальнем конце комнаты, читая газету. Перед ним блюдо, на которое наложено нечто напоминающее взбитое лаймовое желе. Подцепила бы она его, если бы это была прачечная? Он переворачивает страницу, дарит ей полуулыбку соучастника, и Ренни смотрит в свою тарелку. Она любит разглядывать людей, но не любит, когда ее на этом ловят.
Их глаза встретились, лишь на миг. Она не удивлена, когда он откладывает газету, встает и направляется к ее столу.
– Довольно глупо сидеть в разных концах столовой, – говорит он. – По-моему, здесь никого, кроме нас, нет. Что если я к вам присоединюсь?
Ренни ничего не отвечает. У нее совсем нет желания его подцепить. На самом деле она никогда не знакомилась с мужчинами в прачечных-автоматах. Только делала вид, а потом объясняла, что просто выполняет задание. Этим она всегда может отговориться при необходимости. В то же время нет нужды быть невежливой.
Он идет на кухню и просит еще чашку кофе. Одна из официанток приносит ее. Она так же приносит блюдо зеленой субстанции для Ренни, а затем, вместо того, чтобы возвратиться на кухню, садится на освободившееся после мужчины место и приканчивает его десерт, злобно пожирая его глазами по ходу дела. Мужчина сидит к ней спиной и ничего не видит.
– На вашем месте я не стал бы это есть, – говорит он.
Ренни смеется и смотрит на него более внимательно. До операции они с Иокастой любили играть в одну игру на улицах и в ресторанах. Выбери мужчину, любого, и найди в нем примечательные черты. Брови? Нос? Тело? Если бы он попал тебе в руки, как бы ты его обработала? Стрижка ежиком, мокрый костюм? Это была жестокая игра, и Ренни это понимала. Иокаста, почему-то, нет. Послушай, говорила она, ты же делаешь им одолжение.
Ренни думает, что этот человек не позволил бы себя обработать. С одной стороны, он для этого слишком стар: уже вышел из возраста глупых забав. Ренни решает, что ему не меньше сорока. Грубый загар, вокруг глаз глубокие белые морщины. Небольшие усы и волосы пост-хипповой длины, по мочку уха спереди, по воротник сзади, слегка неровные, как будто он сам подстригался кухонными ножницами. Одет он в шорты и желтую майку, на которой ничего не написано. Она любила когда-то майки с надписями, когда они только появились, но теперь она считает их убогими.
Ренни представляется и ненавязчиво замечает, что она журналистка. Она любит начинать с этого, прежде чем ее примут за секретаршу. Мужчина говорит, что его зовут Поль и что он из Айовы. «Изначально», – говорит он, подразумевая, что путешествует. Он не живет в отеле, только ест здесь. Это одно из лучших мест.
– Если это лучшее, то что же худшее? – удивляется Ренни, и они оба смеются.
Ренни спрашивает, где его дом. Это нормальный ход, поскольку Ренни уже для себя решила, что съемом и не пахнет. Поместим это под рубрику «Попытка человеческого общения». Ему просто хочется с кем-нибудь поболтать. Он убивает время. Что приятно, так это то, что она все делает сама. Она ловит себя на желании просунуть голову под скатерть и посмотреть, на что похожи его колени.
– Дом? – говорит Поль. – Вы имеете в виду, где я оставил свое сердце?
– Это был слишком личный вопрос? – спрашивает Ренни. Она начинает есть десерт, который оказывается приготовленным из подслащенного мела.
Поль усмехается.
– Большую часть времени я живу на судне, – говорит он. – Там, на Святой Агате. Там бухта лучше. Я здесь всего на пару дней по делам.
Ренни чувствует, что от нее ждут, что она спросит по каким делам, поэтому она не спрашивает. Она решает, что с ним будет скучно. Она встречала таких мужчин и раньше, и единственное о чем они могли говорить, так это их лодки. Суда вызывали у нее морскую болезнь.
– Какое судно? – спрашивает она.
– Вполне быстроходное. На самом деле у меня их четыре, – говорит он, глядя на нее. Теперь ей полагается быть заинтригованной.
– Полагаю, это означает, что вы жутко богаты, – говорит она.
На этот раз он смеется.
– Я сдаю их напрокат, – поясняет он. – Сейчас они все в море. В некотором смысле это геморрой. Я не люблю туристов. Они всегда жалуются на еду и слишком задирают нос.
Ренни, которая тоже туристка, пропускает это замечание мимо ушей.
– Как вы их приобрели? – спрашивает она.
– Здесь можно купить лодку по дешевке. Например, у того кому опротивело море, или у маклеров на пенсии, или у владельцев с которыми случился сердечный приступ и они решили, что слишком много возни карабкаться по снастям. Конечно есть и настоящее пиратство с собственностью.
Ренни не хочет, чтобы он порадовался ее невежеству, но он ей улыбается, собирая загар морщинками вокруг глаз, он хочет, чтобы она спросила, она сдается и спрашивает.
– Люди крадут собственные суда, – говорит он. – Получают страховку, а потом их продают.
– Но вы же никогда этого не сделаете, – говорит Ренни. Она заинтересовалась. Ни золотых серег, ни деревянной ноги, ни крюка на руке, ни попугая. И все-таки что-то есть. Она смотрит на его руки, с квадратными пальцами, рабочие руки, руки плотника, спокойно лежащие на скатерти.
– Нет, – говорит он. – Я никогда этого не сделаю.
Он слегка улыбается, глаза у него светло-голубые, и она кое-что в нем понимает, его намеренную обезличенность. Он делает то же, что и она, уходит в тень, и сейчас ей становиться по-настоящему любопытно.
– У вас есть работа? – спрашивает она.
– Когда имеешь четыре судна, то здесь работа особо не нужна, – говорит он. – Я достаточно получаю с найма. Раньше работал. Был агрономом в Департаменте сельского хозяйства США. Они послали меня сюда советником. Предполагалось, что я расскажу аборигенам, что они тут еще могут выращивать, кроме бананов. Я пробивал красную фасоль. Ловушка в том, что на самом деле никто не хочет, чтобы они выращивали что-нибудь еще, кроме бананов. Но меня никуда больше не пошлют, так что я вроде в отставке.
– А где вы бывали до этого? – спрашивает Ренни.
– Там-сям, – отвечает он. – Во Вьетнаме перед войной, то есть вполне легально. Потом в Камбодже. – Он произносит это, все еще улыбаясь, но глядя ей прямо в глаза, слегка воинственно, как будто ожидая, что она как-то прореагирует, с ужасом или, по крайней мере, с отвращением.
– А что вы там делали? – говорит Ренни любезно, откладывая свою ложку.
– Советовал, – отвечает он. Я всегда давал советы, что вовсе не означает принуждение.
– И что на этот раз? – спрашивает Ренни. Она чувствует себя так, как будто они участвуют в радиопередаче.
Маленькая пауза, еще одна морщинистая улыбка.
– Рис, – говорит он, пристально глядя на нее.
От нее что-то требуется, но она не знает, что именно. Не восхищение, не признание. Может быть от нее вообще ничего не требуется, что было бы к лучшему, поскольку у нее осталось не так уж много, что сказать.
– Должно быть это интересно, – говорит она. Она не просто так пишет очерки, она не дура, знает что есть скрытый фактор. Десять лет назад она бы почувствовала бы себя обязанной ощутить моральное негодование, но это не ее дело. Люди оказываются вовлеченными в неподконтрольные себе вещи, сейчас ей уже в пору это знать.
Он расслабляется, откидывается на спинку кресла. Она прошла испытание, какое бы оно ни было.
– Когда-нибудь я вам об этом расскажу, – говорит он, замахиваясь на будущее, что ей уже не по плечу.
Комната Ренни в «Сансет Инн» обклеена обоями в мелкий цветочек, голубой и розовый, под потолком, пятнадцати футов вышиной, несколько бледно-оранжевых подтеков. В голове кровати, односпальной, узкой, покрытой шинельным белым покрывалом, висит картина с зеленой дыней, разрезанной так, что видны семечки. Над кроватью – собранная москитная сетка, не такая белая, как покрывало. На ночном столике рядом с кроватью накомарник в блюдце, коробка спичек и лампа с абажуром из гофрированной бумаги. Лампа представляет собой наяду, которая в поднятых над головой руках держит лампочку. Грудь ее полуоткрыта, на ней гаремный жакет, расстегнутый спереди. Края его скрывают соски. В ящике ночного столика еще две москитных палочки в коробочке с этикеткой…
На бледно-зеленом бюро стоит термос с водой, стакан и написанная от руки карточка, предупреждающая гостей не пить сырой воды. Ренни открывает ящики: в центральном – сине-зеленое одеяло, в нижнем – безопасная булавка. У Ренни мелькает мысль, что может быть ей всю оставшуюся жизнь придется провести в таких комнатах. Не в своей.
Она зажигает москитную палочку, включает наяду и ставит дорожный будильник на Библию. Распаковывает хлопчатобумажную ночную рубашку и сумку на молнии, в которой хранит свою зубную щетку и другие туалетные принадлежности. Она перестала считать такие предметы очевидными. «Предотвращение распада» – больше уже не просто лозунг. Она опускает венецианскую штору на узком окне, выключает верхний свет и раздевается. Зеркальце на бюро невелико, так что она нигде не отражается.
Ренни принимает душ, но вода отказывается становиться более, чем тепловатой. Когда она выходит из маленькой ванной, на стене около окна сидит распластавшаяся ящерица.
Ренни откидывает покрывало и простыню, и внимательно осматривает кровать, заглядывает под подушки, в поисках насекомых. Она отвязывает москитную сетку и спускает ее вокруг кровати. Затем вползает в эту белую палатку, выключает свет и устраивается в центре кровати, чтобы ни одна часть тела не касалась сетки. Она видит узкое окно, серое на фоне ночи, мерцающий кончик москитной палочки. Воздух теплый и влажный, всей кожей она ощущает его теплоту и влажность сильнее, чем перед душем, кровать слегка отдает плесенью.
Из-за окна доносятся звуки: высокий щелкающий звук и его отголосок, напоминает колокол или звук разбивающегося стакана, может, какое-то насекомое или лягушка, перекрывает этот звук настойчивая синкопированная музыка. Через несколько минут после того, как она выключила свет, сигналит фарами машина, или это шутихи, женщина взвизгивает от смеха; но все замолкает, кроме музыки.
Несмотря на жару, Ренни лежит со скрещенными руками: левая рука на правой груди, правая – на кожной складке, которая тянется от края груди вверх к подмышке. Теперь она всегда так спит.
Ренни пробегает пальцами левой руки по коже груди, здоровой, той, с которой, она надеется, все в порядке, она делает так каждую ночь. Сверху ничего не чувствуется, но теперь она не доверяет оболочкам. Ренни почистила зубы щеткой и отполировала их зубной пастой, защитой от распада, сполоснула рот водой из термоса, которая пахла как растаявшие кубики льда, как холодильник, как обивка чемодана. Тем не менее во рту у нее все еще оставался привкус самолетного сэндвича, слегка прогорклого масла и ростбифа, гниющего мяса.
Она спит и вдруг судорожно пробуждается, слушает музыку и периодический шум проезжающей машины. Она чувствует себя измученной и взбешенной. Она убеждена, что храпит, хотя это не имеет значения. Наконец Она проваливается в глубокий глухой сон.
Просыпается она внезапно. Физически ощущает, как мокрое покрывало, тяжелая ткань давит ей на глаза и рот. Ее лицо прижато к сетке. Через нее она может видеть цифры на своих часах, пульсирующие как крошечные сердца, точки. Шесть часов утра. Ей снилось, что кто-то влезает в окно.
Она вспоминает, где находится, и надеется, что не потревожила никого в отеле своим криком. Ей слишком жарко, она потеет и, несмотря на москитную сетку, на ней несколько укусов, там, где она привалилась к сетке. Мышцы левого плеча снова болят.
Где-то поблизости кукарекает петух, а дальше лает собака, собаки. В комнате светлеет. Совсем над ухом, из-за стены слышны звуки, она не сразу их узнает, незнакомые, архаичные, ритмичный скрип кровати и женский голос, без слов, бессознательный. Прежде, чем она понимает, откуда он исходит, она слышит, что за стенкой кончают. Раньше это вторжение вызвало бы у нее просто раздражение, или, если бы она не была одна, позабавило или даже возбудило бы ее. Сейчас это для нее мучительно, печально, это что-то потерянное, голос из прошлого, разлученный с нею и продолжающийся рядом, в соседней комнате. Прекратите, думает она через стенку. Ну, пожалуйста.
«Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – это то, как я стою в бабушкиной кровати. Свет падает из окна, слабый желтоватый зимний свет. Все очень чистое, а я мерзну. Я знаю, что сделала что-то не то, но не могу вспомнить что. Я плачу. Я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них как о ногах, в моих мыслях она цельный монолит от шеи до подола платья. Я ощущаю, что держусь за краешек чего-то дающего надежность, и если я это отпущу, я упаду. Я хочу прощения, но она отрывает мои руки, палец за пальцем. Она улыбается, она гордится тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут одну в чулан. Я боюсь этого, я знаю, что там, внизу, одинокая лампочка, которую мне, по крайней мере, оставят, цементный, вечно холодный пол, паутина, зимние пальто, висящие на крючках рядом с деревянной лестницей, печка. Это единственное не чистое место в доме. Когда меня запирали в чулане, я всегда садилась на верхнюю ступеньку. Иногда там внизу кто-то был, я слышала как они шевелятся, маленькие существа, которые могут на тебя влезть, взобраться по твоим ногам. Я плачу, потому что боюсь, я не могу остановиться, и даже если я ничего плохого не сделала, меня все равно туда запрут, за шум, за плач.
«Смейся и весь мир будет с тобой, – говорила моя бабушка. – Плачь, и останешься одна». Долгое время я ненавидела запах сырых перчаток.
Я выросла в окружении старых людей: мои дедушка и бабушка, мои двоюродные бабушки и дедушки, которые приходили нас навестить после службы в церкви. Моя мать тоже представлялась мне старой. Это было не так, но постоянное пребывание в их обществе заставляло ее казаться старой. По улице она шла медленно, чтобы они могли за ней поспеть, повышла голос так же, как и они, беспокоилась о мелочах. Она носила такую же одежду, темные платья с высокими воротничками и маленькими бесцветными узорами, пятнышками, веточками или цветами.
Ребенком я хорошо выучила три вещи: быть тихой, не говорить чего не надо и смотреть на предметы, не прикасаясь к ним. Когда я вспоминаю о том доме, я думаю о предметах и молчании. Молчании почти зримом, мне оно рисовалось серым, висящим в воздухе как дым. Я научилась слышать то, о чем не говорят, поскольку это всегда было более важным, чем слова. Не было равных моей бабушке в умалчивании. Она считала, что задавать прямые вопросы – дурная манера.
Предметы в доме являлись другой формой молчания. Часы, вазы, приставные столики, статуэтки, графинчики, клюквенные стаканчики, китайские фарфоровые тарелки. Они считались значимыми, потому что ими уже кто-то до нас владел. Они были одновременно давящими и хрупкими; давящими, потому что таили угрозу. А они угрожали именно своей хрупкостью; они всегда были на грани того, чтобы разлететься вдребезги. Эти предметы надо было чистить и полировать раз в неделю: сначала это делала моя бабушка, когда была еще здорова, а затем моя мать. Было понятно, что эти предметы никогда не продадут и не отдадут. Единственный способ, которым можно было избавиться от них – завещать их кому-нибудь и затем умереть.
Предметы не были красивыми, по крайней мере, большинство из них. Это и не предполагалось. Предполагалось, что они должны быть правильными: искомым стандартом была не красота, а благопристойность. Это выражение тоже было в ходу у моей матери и ее сестер, когда они приходили с визитом. «У тебя все прилично?» – радостно кричали они друг другу перед тем, как открыть дверь в ванную или в спальню. Под приличием подразумевалось быть одетым, во всех значимых смыслах слова.
Если вы родились девушкой, то безопаснее быть приличной, чем красивой. Если же – мальчиком, вопрос стоял по-другому: дурак вы или нет. Одежда могла быть приличной или нет. Моя всегда была приличной и пахла тоже прилично, запах шерсти, нафталина с привкусом мебельного лака. Другие девочки, из семей, которые считались дурными и испорченными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью приличного было не красивое, а безвкусное или дешевое. Безвкусные дешевые люди пили и курили, и кто знает, чем еще они занимались. Правда, в Грисвольде рано или поздно обо всех все узнавали.
Если у вас был выбор, вы могли для себя решить, будут вас уважать или нет. Если ваша семья не была респектабельной, это было труднее, но тоже возможно. Если ваша семья была респектабельной, вы могли для себя выбрать такую жизнь, чтобы не посрамить ее. Лучший путь – не делать ничего необычного.
Респектабельность моей семьи брала начало от моего деда, который когда-то был врачом. Не просто врачом, а местным врачом, тогда у них были свои территории, как у котов. В рассказах моей бабушки он сквозь метель правил упряжкой с санями, чтобы вынуть младенцев из дыры, которую он прорезал в животе у матери и потом зашивал обратно; он ампутировал человеку ногу простой пилой, предварительно вырубив его кулаком, вместо наркоза, потому что удержать больного было невозможно, а под рукой не было достаточно виски; он рисковал жизнью, когда входил на ферму, где мужчина сошел с ума, бегал с обрезом, вышиб мозги одному из своих детей и угрожал вышибить и остальным. Моя бабушка обвиняла во всем жену сумасшедшего, которая сбежала за несколько месяцев до этого. Бабушка затем спасла жизнь оставшимся детям, которых поместили в приют. Никто не хотел брать детей, у которых такие ненормальные отец и мать; каждый понимал, что такие вещи – в крови. Мужчину отправили в место, которое называлось «дыра для психов». В официальных разговорах – «Заведение».
Моя бабушка боготворила моего деда, по крайней мере, так все говорили. Когда я была маленькой, я считала его героем, и я полагаю он им действительно был, больше, чем кто-либо в Грисвольде, не считая тех, кто воевал. Я хотела быть на него похожа, но после нескольких лет, проведенных в школе, я об этом забыла. Мужчины были врачами, женщины – сестрами; мужчины – герои, а кем могли стать женщины? Они сворачивали бинты, вот и все, что можно сказать на эту тему.
Рассказы моей матери и теток о нем отличались от бабушкиных, хотя они ничего не рассказывали в ее присутствии. Их истории в основном касались бешеного характера дедушки. Когда они были девочками, стоило им приблизиться к тому, что по его мнению выходило за грань приличия, как он грозился их выпороть, хотя никогда этого не делал. Он считал себя мягкотелым, потому что не заставлял своих детей сидеть на скамейке все воскресенье напролет, как делал его отец. Мне было очень трудно связывать воедино эти истории, особенно, глядя на хрупкого старика, которого нельзя беспокоить во время послеобеденного сна и которого надо оберегать как часы и статуэтки.
Моя мать и бабушка ухаживали за ним так же, как и за мной, деятельно и тщательно следя за тем, чтобы не возникало грязи, правда с большим удовольствием. Возможно, держать его, наконец, под своим контролем было для них удовольствием. На похоронах они много плакали.
Моя бабушка удивительно держалась для женщины своих лет: мне все об этом говорили. Но после смерти дедушки она начала дряхлеть. Так сказала моя мать, когда ее приехали навестить сестры. Обе они были замужем, таким образом они и выбрались из Грисвольда. Я тогда уже училась в старшем классе и не околачивалась на кухне так часто, как раньше, но однажды я на них набрела, и увидела, как все трое смеялись, давясь беззвучным смехом, как будто в церкви на похоронах: они знали, что святотатствуют и не хотели, чтобы бабушка их услышала. Вряд ли они меня заметили, так они были поглощены своим смехом.
– Она не давала мне ключ от дома, – рассказывала моя мать. – Думала, я его потеряю. – Все опять засмеялись. – На прошлой неделе она наконец дала мне один ключ, и я уронила его в вентиляционную трубу. – Они вытирали глаза, измученные как после пробежки.
– Глупость, – сказала моя тетя из Уиннипега. Моя бабушка называла так все, чего не одобряла. Я никогда не видела, чтобы моя мама так смеялась.
– Не обращай внимания, – сказала мне моя тетя.
– Либо смеяться, либо плакать, – сказала моя другая тетя.
– Либо смеяться, либо спятить, – уточнила моя мать, привнося легкое чувство вины, как она это всегда делала. Это их отрезвило. Они знали, что жизнь моей матери, вернее ее отсутствие, позволяла им иметь свою.
После этого моей бабушке стало отказывать чувство равновесия. Она взбиралась на лестницу или стулья, чтобы снять вещи, которые были слишком тяжелы для нее, и падала. Обычно она делала это в отсутствие матери, и моя мать, возвращаясь, обнаруживала ее распростертой на полу в осколках китайского фарфора.
Затем бабушка стала терять память. Блуждала ночью по дому, открывая и закрывая двери, пытаясь найти дорогу обратно к себе в комнату. Иногда она не могла вспомнить, кто она такая и кто такие мы. Однажды она страшно меня напугала, при свете дня войдя на кухню, где я после школы готовила себе сэндвич с ореховым маслом.
– Мои руки, – сказала она. – Я их где-то забыла и теперь не могу найти. – Она держала руки на весу, беспомощно, как будто не могла ими пошевелить.
– Они там где надо, – сказала я. – На плечах.
– Нет, нет, – сказала она нетерпеливо. – Эти не годятся. Другие, мои старые, которыми я трогала вещи.
Моя тетя наблюдала за ней через кухонное окно, когда она блуждала по двору, слоняясь среди побитых морозом останков сада, на поддержание которого у моей матери уже не хватало времени. Когда-то он был полон цветов, циний и огненной фасоли на подпорках, и на них слетались колибри. Однажды бабушка сказала мне, что в раю точно так же: если ты будешь достаточно хорошим, то в награду получишь вечную жизнь и попадешь в место, где всегда цветут цветы. Я думаю, она действительно в это верила. Моя мама и тетки не верили, хотя мама ходила в церковь, а когда тетки нас навещали, они все вместе пели в кухне гимны, когда после ужина мыли посуду.
– По-моему, она думает, он все еще там, – сказала моя тетя из Уиннипега. Она там замерзнет насмерть.
– Помести ее в дом престарелых, – сказала моя другая тетя, глядя на осунувшееся лицо моей матери, с лиловыми кругами под глазами.
– Не могу, – сказала мама. – В какие-то дни она бывает в полном порядке. Это все равно, что убить ее.
– Если я когда-нибудь дойду до такого, выведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
Единственное, о чем я могла в то время думать – как бы выбраться из Грисвольда. Я не хотела быть загнанной, как моя мать. Хотя я ею и восхищалась – мне всегда твердили, что она достойна восхищения, ну просто святая – я не хотела быть на нее похожей ни в чем. Я даже не хотела иметь семью или быть чьей-нибудь матерью; у меня не было подобных амбиций. Я не хотела ничем владеть и ничего присваивать. Я не хотела преодолевать трудности, и я не хотела дряхлеть. Я привыкла молиться о том, чтобы мне не прожить столько, сколько моя бабушка, и теперь я вижу, что я действительно не проживу.»
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежит в кровати и слушает музыку, которая теперь, похоже, доносится сверху, и решает, что чувствует себя значительно лучше. Через какое-то время она продирается через москитную сетку и вылезает из кровати. Облокачивается на подоконник, глядя на солнце, очень яркое, но еще не яростное. Внизу – цементный дворик, похоже, это зады отеля, где женщина стирает простыни в цинковом тазу.
Она оценивает своей гардероб. Выбор не большой: она упаковала самый минимум.
Ренни вспоминает, как вынула из сумочки пудру от загара, обычно у нее не бывает веснушек. Это произошло только позавчера. После того, как Ренни уложила вещи, она просмотрела ящики столов, шкафов, сортируя, перекладывая, тщательно складывая свитера рукавами к спине, как будто кто-то будет жить в ее квартире в ее отсутствие и ей необходимо оставить все вещи по возможности в чистоте и порядке. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она оставила без внимания. Кто бы то ни был, есть он не будет.
Ренни надевает простое белое хлопчатобумажное платье. Когда платье уже на ней, она смотрится в зеркало. Она все еще выглядит нормально.
На сегодня у нее назначена встреча с радиологом из больницы. Дэниэл назначил ее неделю назад, он хочет еще раз проверить ее. Они называют это «профилактика». Она даже не отменила ее перед тем как сняться с места. Она знает, что потом будет корить себя за невежливость.
Только теперь она чувствует, что ускользнула. Она не хочет проверок, потому что не хочет результатов. Дэниэл не назначил бы дополнительных проверок, если бы не думал, что у нее опять что-нибудь не в порядке, хотя он и говорит что это просто рутина. У нее ремиссия, говорит он. Мы должны всегда держать вас в поле зрения.Ремиссия – хорошее слово, «конец» – плохое. Оно заставляет Ренни думать об автобусных остановках: конечная станция.
Она спрашивает себя, не превратилась ли она уже в одну из этих неприкаянных потерянных личностей, этих отчаявшихся, которым невыносима мысль о еще одной бессмысленной больничной процедуре, бледных и смертельно обессилевших, с облученными клетками, нездоровой кожей, выпадающими волосами. И она тоже кинется в эти мистические изыскания: экстракт из абрикосовых косточек, медитации при солнце и луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда в бутылках; отдаст себя в руки тех, кто утверждает, что видит вибрацию, источаемую пальцами в форме ярких красных лучей. Исцеление верой. Когда она дойдет до того, что бы попробовать все? Она не хочет, чтобы ее считали сумасшедшей, но она и не хочет чтобы ее считали мертвой.
– Либо я живу, либо умираю, – сказала она Дэниэлу. – Пожалуйста, не поддавайтесь чувству, что вы обязаны от меня утаить правду. Что со мной?
– А что вы чувствуете? – спросил Дэниэл. Он погладил ее по руке. – Вы пока еще не умерли. Вы значительно живее многих.
Этого Ренни не достаточно. Она хочет какой-то определенности в ту или другую сторону, истинной правды. Тогда она будет знать, что ей делать дальше. Она не может жить в подвешенном состоянии, полужизнью. Она не может больше выносить неведенье.
Ренни идет в ванную, собираясь почистить зубы. В раковине сидит многоножка, не менее десяти дюймов длиной, кроваво-красная, у нее слишком много ног, и два изогнутых шипа сзади, или это ее перед? Она извивается вверх по скользкой фарфоровой раковине, падает обратно, извивается, падает. Выглядит ядовитой.
Ренни к этому не готова. Она не может ее раздавить, да и чем? И нечем ее обрызгать. Тварь слишком напоминает ей то, что ей снится в кошмарных снах: шрам на груди лопается, как испорченный фрукт, и оттуда выползает нечто подобное. Ренни идет в другую комнату и садится на кровать, стиснув руки, чтобы унять дрожь. Она ждет пять минут, затем заставляет себя вернуться в ванную. Тварь исчезла. Ренни гадает, откуда взялась многоножка: упала с потолка или вылезла из стока, и куда теперь делась? Вывалилась на пол в какую-нибудь трещину или обратно в сток? Ренни жалеет, что у нее нет под рукой немного морилки или тяжелой палки. Она пускает воду и оглядывается в поисках затычки. Которой нет.
В отеле есть гостиная, где можно днем попить чаю; она обставлена зелеными кожаными стульями, можно подумать, что их стянули из фойе отеля где-нибудь в районе Беллвилля в ранних пятидесятых. Ренни дожидается на одном из липких стульев, пока ей накроют столик в столовой. Она вновь опоздала на полчаса, и официантки не скрывают досады. В дополнение к стульям в гостиной стоит кофейный столик со стеклянным верхом и коваными железными ножками, на котором лежат номера «Тайма» и «Ньюс-уик» восьмимесячной давности, в вазе стоит поникший цветок весь в пятнах увядания, а с окон свешивается золотая мишура, оставшаяся, наверное, с Рождества, если и вообще когда-либо снимают.
Вчерашние скатерти убрали, и столы под ними оказались из серого пластика с узором из красных квадратиков. Вместо сложенных льняных салфеток теперь желтые бумажные. Ренни оглядывается в поисках Поля, но того нигде не видно. Тем не менее отель кажется более людным. В столовой стоит пожилая женщина, белая, с тонким лицом, она кидает по сторонам оживленные взгляды, завороженно (в немом восхищении) озираясь по сторонам, и семья индусов: жена, бабушка в сари и маленькие девочки в открытых сарафанах. По счастью Ренни сажают через стол от пожилой женщины, которая до омерзения напоминает канадку. Ей не хочется вести беседу о превратностях погоды. Три маленьких девочки, хихикая, маршируют по столовой под конвоем игриво понукающих их официанток, которые улыбаются им так, как никогда не улыбаются взрослым.
К пожилой женщине присоединяется еще одна, более пышная, но с такой же тугой прической. Прислушиваясь к ним и глядя как они заглядывают в маленькие книжечки, Ренни обнаруживает, что они не канадки, а немки: одни из той армии прилежных путешественников, которых теперь можно найти повсюду благодаря высокому курсу дойчмарки, даже в Торонто, голубоглазые, оживленные, систематизирующие мир. «Почему бы и нет? – думает Ренни. – Пришло их время».
Подходит наконец официантка, и Ренни заказывает йогурт и фрукты.
– Фруктов нет, – говорит официантка.
– Тогда я возьму йогурт, – говорит Ренни, которая чувствует потребность в какой-нибудь привычной микрофлоре.
– Йогурта нет, – говорит официантка.
– Тогда почему он есть в меню? – спрашивает Ренни.
Официантка глядит на нее, лицо неподвижно, но глаза суживаются, как будто она собирается улыбнуться.
– Всегда был, – отвечает она.
– А когда он появится опять? – спрашивает Ренни, не понимая почему все должно быть так сложно.
– На маслобойне внедряется новая технология, – поясняет официантка, как будто отвечая урок. – Правительственная программа. Маслобойня не производит йогурт. Для йогурта нужно порошковое молоко. Сухое молоко вне закона. Его нельзя купить. Йогуртовое производство сейчас прикрыли.
Ренни ощущает, что некоторые связки опущены. Но еще слишком рано, чтобы в это вникать.
– А что можно взять? – спрашивает она.
– То, что есть, – отвечает официантка очень терпеливо.
Есть порошковый апельсиновый сок, почти доваренное яйцо, кофе из кувшина, консервированное молоко к нему, хлеб с маргарином и желе из гуавы, слишком сладкое, темно-оранжевое, консистенция ушной серы. Ренни очень хочется не разглядывать еду, а просто есть ее. Ведь остановилась она здесь не ради еды, а ради низкой цены: на этот раз ей оплачивают не все. Для ланча или обеда она может найти другие места, пошикарнее.