Текст книги "Печатная машина"
Автор книги: Марат Басыров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
3. МИНУТЫ МОЛЧАНИЯ
Ненавижу такие минуты. Стоишь, даже не скрывая, что тебе неинтересно, и все. Ни присесть, ни закурить (закурить! ни хера себе я загнул), ни пойти поссать, потому что не успел дома. Торжественная линейка, ага. Наш дерик (директор) придурошный чешет что-то о героях Великой Отечественной, то и дело заглядывая в бумажку. Я не против героев, базара нет, они молодцы и все такое, но, блин, каждый год одно и то же!
Наша школа носит имя Александра Матросова. В актовом зале висит огромная картина маслом, как этот Матросов с перевязанной головой и с автоматом в руках бросается на амбразуру дота. Пулемет поливает, а он бросается. Трындец. Я не могу представить себя на его месте. Много раз пробовал, но не могу, и все. А тем чуваком, который внутри дота палит, почему-то могу. Вот я палю-палю, и вдруг – бац! – словно мешок с картошкой упал и амбразуру завалил. И ни хрена не видно.
Вся школа стоит перед этим дебилом-директором, который мне два месяца назад пендаль засадил, и все подыхают от скуки. А представьте, если бы он вместо этой байды рассказал, как пер свою жену в первую брачную ночь. Тогда бы вся школа небось подалась бы вперед. Налегла бы на носки, чтобы получше все расслышать. Как наш дерик ломал целку своей жене и как та орала и царапалась, вытаращив глаза. «Сама! Сама!» – кричала она, отбиваясь ногами, а дерик бегал вокруг нее и пыхтел, как паровоз.
Но пендаль он мне все же засадил, гнида. Перед всем классом. Перед Светкой Коломиец, в которую я… Ну да ладно, это к делу не относится. К линейке этой не относится… Он-то думает, что я забыл. Раз здороваюсь с ним, значит, простил. Хер-то с два. Наши дорожки еще пересекутся. Обязательно должны пересечься.
Рядом со мной по правую руку стоит мой друг Санька Шипков, попросту Шипок. Он громко сопит, что-то там у него с носом. Левая ноздря не дышит вообще. Если ему рот скотчем залепить, а правую ноздрю заткнуть пальцем – умрет на хер. Погибнет, и все. Мы дружим с третьего класса. С третьего по девятый – шесть лет. Есть еще Зуб, Леха Зубов, но его сегодня в школе нет.
Наконец, дерик объявляет минуту молчания. Получается, что объявил он ее себе, потому что все молчали и так. Умора! Цирк прямо! Мы стоим в спортзале, молчим всей школой, дверь в коридор открыта, и там уборщица роняет ведро. «Едрить-колотить», – говорит она. Негромко, но нам слышно. Ведро гремит, уборщица бормочет ругательства, а у нас минута молчания. Дерик уперся взглядом в невидимую точку и застыл, как истукан. Будто не слышит ничего. Обычно, когда объявляют минуту молчания, я не могу сдержаться. Все это фуфло, по-моему. На хера цирк устраивать? «Давайте почтим память погибших минутой молчания». И все ржут потихоньку про себя. А не хер провоцировать. А тут еще уборщица со своим ведром нарисовалась. Все стоят и угорают потихоньку. Шипок кулаком бьет меня по ляжке. Но сейчас мне не смешно. Устал че-то я, да и ссать охота. И потом, Зуб куда-то потерялся. Заболел, что ли?
Вы, наверное, думаете, что я урод там какой-то, что там совести у меня нет и вообще. Но это не так. Я просто не люблю, когда врут. Внаглую. Одни врут, другие делают вид, что верят. Что мне остается?
Взять моих родаков. Да я уверен, умри кто-нибудь из них, другой бы даже не дрогнул. Ну и что? На хера тогда жить вместе? Спрашивается. Из-за меня? Я тут при чем? Почему, в натуре, не сказать правду: «Я хочу, чтобы ты сдох (сдохла)». И разойтись раз и навсегда и больше никогда не видеться. Ведь это же просто! Гораздо проще, чем, живя в одной квартире, неделями не разговаривать друг с другом.
У нас со Светкой будет не так. Я краем глаза смотрю на ее профиль. Она сидит со мной за одной партой и иногда случайно (!) задевает своей коленкой мою ногу. От этого у меня надолго встает и путается в складках трусов – мне больно, но я терплю, не решаясь как-нибудь поправить.
Первый урок – история. Историка зовут Захар Захарович. На переменах он закрывается с англичанкой в классе, и там… Что они там могут делать, когда ему за семьдесят, а ей не больше тридцати? В школе, на перемене. Все уверены, что он ее долбит на учительском столе. Причем долбит в очко, потому что у нее волосатые ноги. Какая здесь связь, не могу взять в толк. Понимая, что это бред пьяной обезьяны, никто не хочет признать, что все не так. Даже девчонки перемигиваются, когда они закрываются. Некоторые утверждают, что видели в замочную скважину, как он ее драл. И позы показывали. Англичанка стояла раком, подняв согнутую в колене ногу. И член историка описывали, кривой и длинный, как отрезок скрученного шланга.
На самом деле у Захара Захаровича скручена левая рука. Она меньше здоровой правой и вывернута ладонью кверху. И сгибается странно, как будто в другую сторону. Ладонь детская, и на ней всего три пальчика. И не понять, какой из них мизинец, а какой большой.
Ходят слухи, что он мальчишкой партизанил во время войны и однажды попал в плен. Короче, его там пытали, чтобы он выдал своих. И вот там-то руку ему и перехерачили. Но выдал он или нет, никто не знает.
Я сижу и думаю, смог бы я вынести пытки? Ну рука еще – хрен с ней. Пусть выкручивают. А вот если член? Представьте, достают ваш хер, кладут его на разделочную доску и говорят: «Не скажешь, где друзья-партизаны, нашинкуем твою сосиску на сорок семь кусочков. И торопиться не будем». Ну то, что на сорок семь, это я, конечно, загнул, но на двадцать два вполне бы могли.
Я много раз об этом думал. Как бы я поступил, окажись на месте пленного, которого пытают. Этого в кино не покажут. Я думаю, есть такие пытки, под которыми сдашь кого угодно. Если не сильно любишь, конечно. Например, своего отца я сдал бы и без пыток. А вот мать… Ну не знаю. Или…
Я снова кошусь на Светку. А ради нее? Смог бы я ради нее вытерпеть боль и унижение, а потом еще и смерть до кучи? Я закрываю глаза. Вот холодные бесцеремонные пальцы вынимают из штанов мой член, малюсенький от страха, и оттягивают его, больно сжимая крайнюю плоть. «Где она?» – спрашивают у меня на немецком, а я этим членом толком даже никого не трахал. «Вас из дас?» – глупо спрашиваю я и получаю по морде, а потом… Бр-р… Все, дальше представлять не хочется. Не пойму, стыдно мне или нет, но я чувствую огромное облегчение, когда думаю, что это неправда. Что не нужно мне никуда хер свой совать, что не будут его дверью зажимать. И глаза выкалывать тоже не будут. И что, возможно, Светка любит только меня, а все немцы (беккенбауэры и шумахеры) – просто клевые ребята.
Светка пришла в наш класс сразу после Нового года. Мы только вышли с каникул, а Шипок – я с ним за одной партой сидел – приболел. Короче, место рядом со мной пустовало. «Это новенькая, зовут ее Светлана Коломиец, прошу любить и жаловать», – представила классная Людмила Федоровна девчонку. Я сначала не разглядел ее толком, – мать с отцом целую неделю выносили друг другу мозг, заодно и моему порядком перепало, – короче, я мало что соображал. Мне было до лампы, кто и куда пришел. Я плыл, тупо уставясь в одну точку. «А сидеть она будет… – классная обвела глазами класс и остановилась на моей парте. – Сидеть будет с Ипатовым Сергеем». – «Как со мной? – очнулся я. – Со мной же Шипков сидит!» – «Ни хера! Заколебали вы меня с Шипковым! И вообще, закрой хавальник – галдеть будешь в морге!» – Людмиша ничего такого, конечно, не говорила, только, если бы сказала, ее сразу бы все зауважали. А так, когда ее выводили из себя, она натурально начинала лаять. Ее специально злили, чтобы послушать, как она лает.
Ну вот, новенькая прошла к моей парте и, не глядя на меня, села рядом. И я… блядь, ну что уж теперь… я влюбился как безумный Пьеро…
Это происходит на перемене, когда мы стоим перед классом в коридоре и ждем Людмишу. Класс закрыт, мы стоим у окон, сложив рюкзаки на подоконнике. Шипок курит в туалете, Зуба как не было, так и нет, Светка шепчется с Ленкой Головановой, остальные тоже чем-то занимаются. Я смотрю в окно на наш школьный двор. В нем полно кустов и деревьев. Если посмотреть направо, то можно увидеть угол футбольного поля, еще дальше – волейбольная и две баскетбольные площадки. У нас школа со спортивным уклоном. Шипок играет в футбол, Зуб – баскетболист, Светка бегает, и только я один хрен знает чем занимаюсь.
Сказать по правде, я не понимаю, зачем нужен весь этот спорт. Выше, дальше, быстрее. Или как там правильно? Глубже, дольше, сильнее. Блядство сплошное, а не спорт. Мышцой поиграть и люлей кому-нибудь навалять – вот и все спортсменство.
Когда я начинаю про это думать (про блядство и все такое), у меня сразу встает. Ничего не могу с этим поделать. А еще, к примеру, еду в троллейбусе, а его, суку, раскачивает, особенно заднюю площадку. И не знаешь потом, что с этим делать. Шипок советует перед каждым выходом на улицу дрочить. Да, это если он у тебя перед выходом стоит, а если нет? Глупо специально поднимать, хотя это большого труда не составляет. Но еще глупее ходить со стояком.
Я стою, смотрю в окно и вдруг слышу крик. Оборачиваюсь и вижу, как Голованова орет на Вована Сердюкова, а тот лишь посмеивается. А рядом, закрыв лицо руками, стоит Светка. Ничего еще не понимая, я тут же забываю про свой стояк и все внимание перевожу на них. Голованова орет, что Вован совсем оборзел, раз Светке под юбку залез, а Вован только лыбится и молчит.
Не знаю, что со мной случилось, короче, первые мгновения я не запомнил. Очнулся тогда, когда уже молотил сердюковское табло, а когда он упал, стал его пинать. Я и пнул-то его всего лишь пару раз, а нас уже растаскивали. Вернее, меня от его тела оттащили. Непонятно откуда возникший Шипок шептал мне на ухо: «Ты что, охерел? Его брат тебя замочит, опомнись, Ипат! Угомонись давай, все, хорош».
В тот момент мне было плевать на его брата. В рот я имел все их семейство! Видал их всех в гробу в белых тапках!
Вован поднялся и, вытирая кровь с лица, пошел по коридору. Почти побежал.
Меня всего трясло. Я как будто замерз насмерть и вот теперь отходил от морозных колик. Никак не мог расслабиться. В сторону девчонок не смотрел. Шипок все чего-то бубнил рядом, вроде как успокаивал меня.
Наконец пришла Людмиша. Быстро прошла к двери и ключом открыла ее. Мы вошли и расселись по своим партам.
Классная начинает стирать с доски сухой тряпкой и вместо того, чтобы смахивать написанное, размазывает по темной плоскости белую пыль. Потом вообще роняет ее из рук, и тряпка падает на пол.
Людмиша поворачивается к нам и говорит:
– Вчера ночью у Леши Зубова умерла мама.
Потом молчит, будто вслушиваясь в гробовую тишину, и добавляет:
– После этого урока мы всем классом идем к нему домой поддержать нашего товарища.
И потом начинается урок. И Шипок тычет мне в спину линейкой, но я не оглядываюсь. Я смотрю в парту, оглушенный и раздавленный. Я не очень хорошо знал мать Зуба, просто мы здоровались, когда я звал его на улицу, и все.
Но все равно.
Это моя первая настоящая смерть.
Все что-то писали, как будто ничего не случилось, а я не мог. Мне вдруг вспомнился старший брат Вована, того, кого я отметелил на перемене.
Как-то по осени мы играли в футбол. Нас было человек восемь. Просто пинали мяч от нечего делать и ржали. Ржали, как ненормальные, и не заметили, как откуда-то из-за гаражей к нам вышел он – его брат. Пьяный в сиську. В одной руке он держал кассетник. На этом упыре была рубашка с короткими рукавами. Еще у него была маленькая красная рожа и синие от наколок руки. Он шел прямо на нас и, казалось, ни хрена не видел.
Он велел нам окружить его кольцом, вынул член и начал ссать. Мы стояли и смотрели, как он, раскачиваясь, ссыт и как брызги попадают нам на кеды. Из кассетника жизнерадостно орал Вилли Токарев, а он стоял и ссал на наши ноги. Казалось, это никогда не кончится. Как будто он специально не ссал три дня только для того, чтобы таким вот образом нас обоссать. Затем, кончив, он принялся дрочить. Это было уже слишком. Токарев пел про небоскребы, мы стояли вокруг этого гребаного отморозка, а он, маленький, лысый и краснорожий, знай себе надрачивал, глядя куда-то сквозь нас своими пустыми стеклянными глазами. Ясно было, что таким образом он стряхивал последние капли, но делал это чересчур долго. Наконец спрятал свой хуй, мы расступились, и он пошел себе дальше.
Я сидел за партой и пытался справиться с этой картинкой. Я боролся с ней как мог. Изо всех сил. И никак мне было с ней не ужиться. Он мог меня убить так же легко, как и обоссать.
Вдруг я подумал, что эти две смерти (мать Зуба и, в скором времени, моя) как-то между собой связаны. От этой мысли мне стало совсем плохо. И в этот самый момент Светкина коленка дотронулась до моей.
Она дотрагивается до меня своей коленкой, и я вздрагиваю, как ужаленный. Вот! Внезапно мне все становится ясно. Я где-то читал, что любая мало-мальская любовь несет за собой самую настоящую смерть. Пусть это неправда, бред собачий и все такое, но сейчас я нахожу во всем этом ту самую искомую связь!
Мне не до шуток. Лично мне сейчас такая поддержка не нужна. Меня охватывает ужас, и я осторожно отвожу свою ногу. Я больше ее не люблю. Я больше никого не люблю, и сильнее всего – себя.
Звенит звонок, и мы начинаем собирать портфели. Людмиша на время куда-то испаряется. Никто не говорит ни слова, все как будто тоже напуганы. Все тянут время, никому не хочется тащиться в квартиру, в которой кто-то умер. Светка на меня не смотрит, я тоже стараюсь не глядеть по сторонам. И тут в класс входит Сердюков и, свернув в проход, направляется в мою сторону. Я напрягаюсь. Блядь, мне сейчас кажется, что я упаду на пол. Что сейчас он меня ударит, и я просто умру от разрыва сердца. Но он подходит почти вплотную и тихо так говорит:
– Прости, Ипат, я не знал. Прости, прости.
Рядом стоит Шипок и смотрит на нас. Бляха-муха – на его лице написаны эти слова. И еще – облегчение. Что нацарапано на моем – я не знаю.
Столпившись на лестничной площадке у двери, мы звоним в квартиру. Открывает заплаканная бабушка Зуба. Она в черном платке. Старая женщина впускает нас в прихожую, уступая дорогу. Мы проходим мимо нее и, не снимая обуви, мелкими шажками продвигаемся по коридору в сторону комнат. Первая направо – комната Зуба. Подталкивая друг друга, мы толпимся на входе. В квартире очень тихо, не слышно ни радио, ни ходиков. Зуб сидит у окна за письменным столом. На нас он не смотрит.
Мы с Шипком стоим к нему ближе всех. Я боюсь смотреть на убитого горем друга, на стоящего рядом Шипка, на лица одноклассников. «Отдайте дань уважения чужому горю минутой молчания», – так напутствовала нас Людмиша. Мы и молчим. Я поднимаю глаза и встречаюсь с глазами Шипка.
Этого не может быть. Проходит мгновение, и все исчезает. Что я там видел? В его зрачках? Что? Я опускаю взгляд, пытаясь в этом разобраться, и тут же чувствую странное щекотание под кадыком. Да этого же не может быть! Сука! Я снова нахожу глаза Шипка, потом перевожу взгляд на стоящую рядом Голованову, и из меня вырывается странный звук. Это смех. Меня начинает распирать изнутри. Я смотрю на Шипка и вижу, что он тоже изо всех сил борется со своими губами. Я снова опускаю в пол напряженное лицо и молю Бога, чтобы не рассмеяться. «Только не сейчас», – умоляю я всех, кого знаю, начиная с Матросова и кончая Гастелло. Я всматриваюсь в лица всей молодой гвардии: марату казею и зое космодемьянской, олегу кошевому и лене голикову, – всматриваюсь и закусываю губы, чтобы не расхохотаться каждому из них в лицо, моля только об одном, – чтобы этот блядский дикий смех не вырвался наружу и его не услышал мой друг, который сейчас сидит у окна и горько плачет.
4. ДВА ГЛАДИОЛУСА, ТРИ РОЗЫ
Меня зажали так, что ни вздохнуть, ни пернуть. Это было весело, Господи, такая мужская игра. Вокруг были одни мужики, немногих женщин просто затоптали сразу же, не церемонясь. Они пищали где-то под ногами, где-то там, возле самых каблуков.
«Ничего, ничего», – думал я сквозь приступы отчаянного веселья. Немного было похоже на поездку в час пик. Я там тоже ухитрялся влезть в первый же троллейбус. Люди по часу стояли на остановках, безуспешно штурмуя рогатый транспорт. Это надо было видеть! Троллейбусы проезжали мимо остановок, тормозя и открывая двери метрах в пятидесяти за или до них. Нужно было обладать шестьдесят шестым чувством, чтобы предугадать, когда эта тварь за рулем начнет тормозить. О, эти утренние морозные забеги! Боже, Ты наверняка хохотал оттуда, из-за туч, глядя на этот цирк! Мы бежали, отпихивая друг дружку, рискуя попасть под колеса в своих косолапых валенках, матеря на все лады водилу, под фонарями, освещавшими наш сумрачный забег. Двери расползались прохудившейся гармошкой, в мехах которой кишело мясо, и я угрем ввинчивался в неподатливую плоть. Троллейбус набирал ход, лишние просто падали в сугроб с безумными ухмылками непобежденных. Меня душил смех, радость победителя раздувала меня, и я боялся лопнуть, зажатый со всех сторон.
Это была хорошая школа. Она многому меня научила. Женщин, например, мужики старались запихнуть первыми, чтобы жарко дышать им в затылок. Если уж на то пошло. Если без них никуда, и завод ждет всех – даже детей. Его печи горели круглосуточно, печи труда и любви. Но только не в этот день.
Как только открылся цветочный магазин, толпа ломанулась внутрь, и все, кто слабо стоял на ногах, пали. Мой кураж был со мной, он и не покидал меня, как какой-нибудь оберег или финский нож. Помню, когда моя мать однажды оставила нас одних с бабкой в квартире, то старая сразу же начирикала карандашом на белоснежно выбеленной стене отрывок суры из корана, а я подрисовал под арабской вязью танк.
Так вот, мне было не страшно. Я скопил деньги на цветы и по наивности полагал, что самое трудное позади. Но на то это и был женский праздник, чтоб мужчины могли показать себя во всей красе.
Когда двери магазина, наконец, открылись, началось самое веселое и ужасное из того, что мне доводилось видеть. Я был в самой гуще столпотворения. Орали все: женщины, мужики и… нет, не дети. Орали продавцы, потому что лопнула одна из витрин: в метре от меня раздался хлопок и посыпались стекла. Чпок, грыщщщщ! Как будто кто-то припрятал с Нового года огромную хлопушку и сейчас вот решил поздравить еще раз.
Продавцы, возомнившие себя главными на этом празднике, заявили, что не будут торговать в таком бардаке. Что всем нам нужно выстроиться в одну очередь, в затылок друг другу. Как в фильмах про бесплатный суп или печи Дахау.
Это было уже не смешно! Какое-то кощунство, ей-богу! В наших ногах валялись женщины в свой женский день, но сознавали величие момента. Раз в году их мужья и сыновья бились за их красоту и хрупкость, за хрупкую красоту, обернутую в хрустящий целлофан. Нужно было быть последней тварью, чтобы не замечать благолепия происходящего.
И вот торговля пошла. В руки давали по букету. Букетов было мало, но мне все же достался один из них. Я как-то ухитрился обменять деньги на цветы и потом еще долго лежал на прилавке, стиснутый толпой, сжимая в руке драгоценные стебли. Сердце бешено стучало, на мне отсчитывали сдачу. Я лежал и кумекал, как выбраться из этой мясорубки, не повредив священной покупки. Наконец, поднатужившись, переполз прилавок и упал к ногам продавцов. А еще через минуту уже был на улице, выпущенный через служебный вход.
Было морозно, от меня же шел пар. Я стоял у магазина, как комод с выдвинутыми бельевыми ящиками, в которых истерично что-то искали и не нашли, оставив все как есть. За стеклом продолжала бесноваться толпа, но ко мне она уже не имела никакого отношения. Бережно укрыв букет на груди, я запахнул полы пальто и пошел домой.
Моя мама. Она была просто красавицей. Листая ее альбом (а у нас их было три – по одному на брата), я любовался ею – настолько она была хороша в юности. Фотографии были такими, словно их долго стирали в машинке, но ее красоту не мог разглядеть только слепой. Помню, в детстве мы отдыхали в доме отдыха и там за ней ухаживали два старичка. Мы обедали за одним столом, и у старичка, сидящего слева, вечно дрожали руки. Он смотрел на мать слезящимися глазами и проливал на скатерть кофе. Второй, тот, что сидел справа, тоже плакал, глядя на ее красивый профиль. Мы с мамой сидели между ними, а они плакали по краям. И все время хотели нас рассмешить – это им удавалось. А когда мама однажды забыла ключ от комнаты, она побежала, так мелькая икрами, что мне тоже захотелось заплакать от умиления. Я до сих пор помню те ее икры, икры моей мамы.
И вот я пришел домой, распахнул пальто и прямо на пороге подарил ей букет. Он немного пострадал в бою, но все же был свеж и великолепен в нашей квартире, он просто казался неким чудом в ее руках. Как будто я вернул ей частичку ее прежней красоты. Отец только крякнул, сидя на кухне. Они крутили фарш для пельменей, потому что ждали на вечер гостей.
Мама достала из серванта вазу, налила в нее воды и воткнула букет. Два гладиолуса и три розы. Господи, видел ты меня в тот момент? Ради таких мгновений и стоит жить, это правда. Я вымыл руки и подсел к пельменям – мы всегда лепили их всей семьей. Теперь каждый пельмень был похож на розу. Я был переполнен розами-пельменями с ног до головы, молчал как взрослый, вновь и вновь в воспоминаниях добираясь до прилавка. Кто-то ведь ушел оттуда ни с чем, а я смог. Я был каким-то супермужиком в собственных глазах. И видел, как мама поглядывает на меня, и отец тоже глядит.
Когда мне купили заграничную куртку – яркую, как надувной мяч, – я просыпался несколько раз, чтобы посмотреть, как она висит на вешалке в прихожей. На цыпочках выходил туда и включал свет. Трогал ее руками, гладил пальцами, представляя, как облачусь в нее утром и пойду в школу. Представляя лицо той, о которой стеснялся даже думать. Каким-то образом куртка и девчонка с соседней парты слились в ту ночь, и эта ночь стала одной из самых долгих ночей в моей жизни.
Теперь я, заходя в зал, где был накрыт стол, бросал взгляды на его середину. Там стоял мой букет, теперь уже мамин, стоял как застывший салют. Я был тщеславен, и мне казалось, что залп был дан в мою честь. Но это было не так, я оделся и вышел на улицу.
Я решил сходить к цветочному магазину, посмотреть, что от него осталось. Мне почему-то казалось, что на его месте должна быть если не воронка, то уж наверняка груда кирпичей и стекла. И вокруг – бурый от крови снег. Но магазин стоял как стоял. Он давно был закрыт, за стеклом дверей висела табличка с соответствующей надписью.
Я обошел вокруг, поскрипывая снегом. Начинало темнеть. По дороге стали попадаться пьяные. В нашем городе легко было нарваться на неприятности. Однажды я шел по улице, мне было лет двенадцать, а навстречу шли два парня лет на пять старше меня. Один рассказывал другому, как он с кем-то там подрался. И вот, поравнявшись со мной, он взял меня за плечо и сказал своему приятелю: «Я его ударил изо всех сил. Показать?»
Он держал меня за плечо, а я стоял и ждал, что будет дальше. Захочет его спутник посмотреть, как он какого-то там ударил? И как тот, кого он ударил, полетит, сверкая сандалетами, в кусты.
Что за хрень! Я сегодня уделал несколько десятков мужиков, вырвав из их рук букет, и сейчас вспоминаю такое! Да весь мой страх и вся моя трусость, весь мой стыд померкли в этот день! И все, Господи, сколько можно! Хватит уже об этом! Я направился в подъезд, где собирались пацаны попить винца и потренькать на гитаре.
Когда я вошел туда, там было темно. Ни одной лампочки. На ощупь я добрался до лифта. Потом нащупал на стене кнопку вызова.
Между седьмым и восьмым этажом у окна топтались две фигуры. Я стал спускаться к ним.
– Ты, что ли? – узнал меня один из присутствующих.
– Ну, – ответил я.
– Курить есть?
– Нет.
Второй была какая-то девчонка. Слабый свет из окна освещал ее лицо.
– Хочешь посмотреть на уши? – спросил мой знакомый.
– Какие уши? – не понял я.
Он сделал шаг к той, что стояла у окна, повозился с ней и отошел. Среди вороха всклокоченных на ней одежд я различил оголенную грудь. Черт, это было не очень приятное зрелище.
– И что? – снова спросил я.
– Сейчас она сосать будет.
– Правда, что ли?
– Не веришь? Она уже сосала, пока ты не пришел.
– Сосала?
– Да. Причмокивала. Хочешь, тебе пососет?
– Правда?
– Эй, ты ему пососешь?
Та, к кому он обратился, молча стояла у стены, не пытаясь заправиться. Словно ей все равно. Что-то было в этом страшное, как будто все мы были обречены.
– Ты пососешь ему? – не отставал от нее парень.
– Не надо, – сказал я.
– Чего ты? – удивился он.
– Пойду.
– Зассал, что ли?
– Не хочу.
– Ну тогда мне еще пососет. Хочешь, посмотри.
Он снова подошел к ней вплотную.
– Нет, мне пора.
Я спустился на этаж и снова вызвал лифт.
Настроение было поганое. Хотя и было ощущение, что я по своей вине пропустил что-то, о чем потом буду жалеть. И буду называть себя последним мудаком. Я вспомнил мамины икры и лицо той, о которой стеснялся даже думать, а потом губы стоящей на лестнице. Все это как-то не становилось в один ряд. Как все было сложно и нелепо, Господи. О чем Ты там только думаешь, когда складываешь такое.
Дома уже веселились вовсю. Я пришел в самый разгар, когда начались пляски. Бедные соседи снизу. Впрочем, они тоже не стеснялись, если что. Сучили ногами все, кто мог и хотел это делать.
Мне было грустно. Бросив взгляд на стол, я увидел свой букет. Казалось, он несколько потускнел среди початых бутылок и грязных тарелок. Теперь он, скорее, походил на взрыв, нежели на салют. Теперь шла война, все было наоборот. Меня обняли и потащили в круг. Все были разгорячены, от них исходили жадные флюиды. Когда я вспомнил подъезд, а потом магазин, мне стало совсем не по себе. Вырвавшись, я пошел в спальню.
Долго лежал, зарывшись в подушки, ждал, когда закончится веселье. Мать с отцом заходили в спальню, вернее, мама затаскивала его туда.
– Не пей. Хватит тебе уже, – говорила она ему.
– Да ладно, я в порядке, – раздраженно отвечал он.
– Повторяю, хватит.
– Отстань.
– Слышишь?
– Отстань, говорю.
Притворяясь, что сплю, я зажимал ладонями уши. Родители говорили негромко, но голоса их звучали довольно внятно. Потом они вышли. Через какое-то время веселье начало затихать.
Наверное, я и правда задремал, потому что очнулся от тишины. Вскочив на ноги, я выглянул из спальни. Квартира была пуста.
Умывшись холодной водой, вышел в зал и сел за стол. Он был наполовину убран, цветы стояли на прежнем месте. Два гладиолуса, три розы.
И тут я столкнулся с неразрешимой задачей. Сначала думал взять три розы, но два оставшихся гладиолуса на столе смотрелись более чем странно. Впрочем, так же, как и в моих руках. Сделав в уме нехитрые подсчеты, я понял, что букет был неделим.
Признаться, такого я не ожидал. Сидел и тупо смотрел на цветы. Время шло, и надо было на что-то решаться.
Наконец я вынул букет из вазы и стал осторожно заворачивать его в газету. Стараясь не думать о матери, о том, с каким лицом она посмотрит на меня, машинально делал свое дело. Газета внизу намокла и немного порвалась. Из свертка торчали зеленые стебли. Не обращая на это внимания, я быстро оделся и вышел из квартиры.
Я крался, как вор, скользя вдоль домов, по теневой стороне. Никогда еще так остро не пах морозный воздух. В его запахе смешалось все, что я знал до сих пор, с тем, что мне еще предстояло узнать. Он кружил голову, и мне приходилось тормозить на поворотах, чтобы не зарыться с головой в снег.
Добежав до нужного мне дома, я нырнул в подъезд. Только бы никого не встретить, поднимаясь на последний пятый этаж. Прислонив сверток к дерматиновой обивке, я глубоко вдохнул и позвонил.
Дверь открылась, когда я был уже на третьем этаже. Зашуршала газета, затем наступила тишина. Она была такой, как в первый день творения. Я был свидетелем, Господи, Твоей тишины. Стоял, замерев, и сердце стучало громче Твоих часов, когда они отсчитывали первые секунды. Затем дверь наверху закрылась, и начался другой отсчет.
Родители уже проводили гостей и вернулись домой. Отец что-то пьяно бормотал на кухне, а мать сидела в зале за столом и тихо плакала. Ее когда-то красивое лицо было красным от слез. Она не заметила меня или сделала вид. Тихо проскочив в спальню, я разделся и лег в свою кровать.
Лежа в постели, я вспомнил, что никогда не видел, чтобы отец дарил цветы моей матери. Вспомнил ее заплаканное лицо. Вспомнил лицо той, о ком стеснялся даже думать. Представил, как она разворачивает газетный сверток и достает из него два гладиолуса и три розы. И испытал такую смесь чувств, которую Ты, Господи, никогда не испытывал.