Текст книги "Тихое течение"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Считайте, на ярмарках Хомка никогда до сих пор не был. Хозяйские дети уйдут, а он, батрак, остается пасти лошадей. Смутно-смутно сохранилось в памяти, как его, больного, возили в лугвеневскую больницу. День выдался базарный. До самого темна пролежал он в телеге, среди голого леса поднятых и подвязанных оглобель и несметного множества лошадей и коров, толпы народа. Он видел цыган, черных, горластых, нетерпеливых. Они скупали у мужиков лошадей и азартно били по рукам. У Хомки болела голова, его все время мутило, он даже не притронулся к покрытой глазурью лошадке с зелеными и желтенькими полосками, которую ему купила мать... Неожиданно потеряли всякую привлекательность и другие гостинцы – большая конфета в золоченой обертке с бахромой, связка желтых бубликов и кухон с наколотыми дырочками, липкий от сладкой поливки... Подходила к телеге худая, лупоглазая Малка, Лейзерова жена, того самого Лейзера, что когда-то имел свою кузницу в Городце, а потом в Асмолове. Теперь они перебрались в Лугвенево. Мать долго разговаривала с Малкой, обе поведали друг другу, по бабьей привычке, все свои невзгоды и горести, вздыхали, сетовали, шутили, смеялись над собой. Если кому-то доводилось видеть, как смеются тяжелобольные или танцуют чахоточные, так этот смех был то же самое или нечто весьма похожее. Малка гладила Хомку шершавой рукой по голове, и, хотя это было неприятно, он прощал ей. А она, видимо, запамятовав, называла его почему-то не Хомочкой, а Хведоской и все спрашивала, не забыл ли он Ицика и Ханночку – ее детей, с которыми он играл в Асмолове и не задирался, как другие дети, а очень дружил, особенно с Ханночкой; помнит ли он, как однажды упал с ней в глубокую яму с водой,– все тогда перепугались, думали, захлебнутся дети в яме... Хомка что-то припоминал, но кивнул ей нехотя, не имея желания говорить, и удивлялся, откуда у матери и Малки берется столько всего, что даже не закрывают рта. Ну, поговорили немного – и хватит, так нет же, говорят, говорят... Малка нежно гладила его, словно своего Ицика, и горестно рассказывала, что бедненький Ицик тяжело болел скарлатиной и умер у нее на руках, на глазах у самого доктора, господина Квятковского. И уже спокойней, веселее рассказывала, что ее умную – ух какую умную! – Ханночку взяла к себе в Смоленск богатая бабушка и учит ее там теперь в такой школе, где учатся только барышни, дочки состоятельных родителей.
Э, когда все это было! Теперь Хомка взрослый, он пойдет на ярмарку как полагается. Сапоги, шляпа, черные штаны, белая вышитая рубашка! А лошадей сегодня сторожить будет хозяин: что ж, теперь Хомка большой парень, почему бы хозяину не оказать ему такую любезность!
– А ну, побыстрей, Хомец! – зовет Петрок.– Побыстрей, блины на столе!
Хомка и сам торопится, чтобы не опоздать. Уже не рано... Пчелы жужжат над стрехой по-дневному. Пулями дзинькают они через сенной сарай из сада в то заморье, что расцвело синими медовыми цветами. Воркуют на коньке крыши голуби, в подвешенной голубятне пищат птенцы, чирикают на заборе и на сеновале воробьи. Погодка выдалась!.. Фыркает, высунув язык, Куцая и устало, лениво виляет Хомке лохматым хвостом... Пахнет блинами... Хорошо будет на ярмарке...
– Послушай-ка, Хомка! – сказал по пути Петрок.– Вот, брат, какое дело. Гулять я сегодня буду с Авдулей – ты ее видел, из Городца. А городчанские парни – черт их знает, может, в драку полезут... Так ты будь настороже! Чуть что заметишь – дай мне знать, а сам зови асмоловцев.
– Ладно, позову,– согласился Хомка, но что-то тревожное, неприятное кольнуло краешком под ложечкой. Чего ради драться? Ведь ему так хорошо... Да и всем должно быть хорошо. Прячась от самого себя, он застенчиво оглядывает себя: сапоги блестят, под соломенную шляпу задувает ветерок. И так он доволен всем, так ему радостно, так легко дышать в поле, лаская влюбленным взглядом пахаря ниву, что, ей-право, не хочется думать о драке. Лучше говорить всем самое-самое приятное, ласковое, делать всем то, что они сами хотят.
Кто узнает в нем батрака, сына горького пропойцы Юрки? Скажут: парень как парень. Может, и не такой красивый, а все же ничего, красивый. Вот и приоделся нынче! В Лугвеневе соберется много девчат, веселых и нарядных, и Хомка будет любоваться ими сколько захочет. А они будут с ним как с равным. И никто не подумает, никто не подумает о нем худо: гуляет парень на ярмарке – ну и гуляй!
– Знаешь что, Петрок? – вдруг спросил он, когда проходили мимо рощи.– Сниму-ка я тут сапоги... Ногам легче, Да и сапоги не будет стаптываться о корневища... а?
Петрок усмехнулся: уж больно заботится батрак о хозяйском добре!
– Как хочешь,– сказал он.
Пока Хомка разувался, их догнали другие асмоловские парни. Дальше пошли вместе – с шутками, пересмешками, шумливой и веселой, отчаянной ватагой.
II
Незаметно пришли в Лугвенево, встретили знакомых, и еще находили их то тут, то там, и смотрели по сторонам с таким видом, будто завоевали это местечко или на худой конец, принесли ему великую радость своим появлением на ярмарке...
Хомке пришлось еще раз выслушать наказ хозяйского сына, как вести себя в случае войны с задиристыми городчанами, после чего только он наконец получил возможность отстать от него и пошел бродить один. Он знал, что Петрок сперва будет искать Авдулю – да пока еще найдет, потом походит с ней, погуляет, видно, станет угощать пивом, а война, если и начнется, так ведь не сразу же. Хомка остался один в этом человеческом муравейнике, и, непонятно почему, ему стало тоскливо... И деньги в кармане есть, можно купить ситро и жареных семечек, можно покататься верхом на деревянном коне на карусели под музыку. Однако он чувствовал себя совсем одиноким, робел, досадовал, что колеблется и не может решить: тратить ему деньги, которые дал Петрок, или не тратить? Другие парни плясали до изнеможения, а Хомка, который несколько раз порывался пригласить на полечку молоденькую, хорошенькую девушку из Городца, стоявшую рядом с ним, простенько, но мило одетую, молчаливую, но славную,– все не мог набраться духу. Когда большая толпа зевак вдруг подалась в сторону от рьяных танцоров, плясавших до одури и ничего не видевших вокруг себя, девушка невольно ухватилась за него, чтобы не упасть, и он, наш бедный застенчивый Хомочка, осоловел от радости, залепетал ей, сам не зная что, чувствуя лишь, как сильно затукало сердце.
– Ганутка! – крикнула ей из круга подружка, думая, что они в паре.– Ты почему с ним не танцуешь? – и засмеялась.
– Хочешь, пойдем? – коротко бросила ему Ганутка, и не успел он опомниться, как неведомая сила сдвинула его руки-ноги и завертела его с нею в польке.
Танцевать Хомка не очень умел, да и танцевать было неудобно: пары налетали одна на другую, теснота, а ноги все время сбиваются с такта: ярмарочный шум заглушал музыку... Плотная пыль поглотила все вокруг. А кроме того, Хомка стыдился своих потных, влажных ладоней. Он никак не мог заставить себя смотреть не куда-то мимо Ганутки, а хотя бы изредка под ноги и хоть немножечко, но на Ганутку. Так нет же, бросить взгляд ей на плечико он еще так-сяк мог, но чтобы глаза в глаза – ни-ни. И не получил того удовлетворения, о котором мечтал.
После танца он, стесняясь, поблагодарил ее, она же – охотно или нехотя, кто знает! – промолвила с девичьей нежностью:
– Как хорошо ты танцуешь!.. Легко с тобой...
И немного прошлась с ним. Очутились возле будки с ситро. Торговала Малка. Она все присматривалась, присматривалась, но в таком большом и разодетом парне не узнала Хомочку. Когда же он подал ей руку и сказал, недогадливой: «Я – Домнин сын»,– Малка поставила ему и его девчине самую большую бутылку ситро и две глиняные кружечки, хотя другим парам давала только по одной, насыпала два стакана жареных семечек, положила на прилавок два пряника и стала расхваливать Ганутке Хомку, словно он был ей родной. Хомка колебался: покупать ли пряники? Но Ганутка, почувствовав, что он колеблется, так доброжелательно сказала ему совсем детским взглядом синих глаз: «Не надо, обойдемся и без них»,– что ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть пряник в ее мягких румяных губках.
Когда они сидели рядом и угощались, к будке подошел дед с целой охапкой дудочек-посвистелей. Он перекинул охапку на левую руку, взял одну пару, продул, бережно потер ладонью и заиграл свадебную песню, приманивая на свой товар покупателей. Все – Хомка, и Ганутка, и даже занятая своей жалкой торговлишкой Малка – с удовольствием слушали, как он играет. Старого дударя обступила толпа молодежи, народ подходил, но вот какой-то панич, может быть, попович или молодой учитель, захотел выбрать одну пару. Перебирая всю охапку, стучавшую, как стучит все пустое, имеющее тонкие, звучащие стенки, он сказал об одной:
– Эта пара никуда не годится!
– Не годится, молодой человек?! – весело обернулся к паничу дударь, взял из охапки названную дудочку и, не отвязывая ее, а лишь слегка наклонившись, заиграл... Так заиграл, что большая толпа людей, следившая за спором, сразу притихла...– Ну как, не годится, молодой человек? Вот и берите за три копейки да играйте на здоровье, развлекайте себя и хороших людей... Только вам на ней так не сыграть.
Тогда Хомка робко похвастался девушке, что он тоже умеет играть на посвистели, но, конечно, так играть, как дедушка, не сможет... Ганутка слушала его доброжелательно.
Тем временем недалеко от них вспыхнула и все больше разгоралась потасовка между Петроком и городчанами. Громко ругаясь, городчане размахивали грушевыми тросточками, наседая всей оравой на Петрока и Авдулю. Толпа сорвиголов медленно двигалась в сторону Малкиной будки. Петрок шнырял глазами в толпе, разыскивая Хомку и других асмоловцев. Почуяв недоброе, Малка шепнула что-то Хомке на ухо. Тот вскочил, собираясь бежать к танцующим, среди которых были без малого почти что все асмоловские. Но в это время, прямо на глазах, какой-то долговязый городчанин хватил Петрока суковатой палкой по спине, распоров ему покупной черный пиджак. Ганутка в испуге вцепилась в Хомку, и он просто не смог вырваться. Но на подмогу уже бежали асмоловцы. Авдуля куда-то скрылась, заголосила Малка в страхе за свой товар. Другой городчанин, пьяный-пьянюсенький, увидя возле будки асмоловского батрака с городчанкой, ни с того ни с сего вдруг выдернул подставку под Малкиным лотком... Конфеты, семечки, жалкие сушки покатились в пыль, на дорогу, тотчас попадая в карманы охочей до лакомств мелкоты, оказавшейся тут как тут. Разгневанный Хомка изо всей силы толкнул пьяного буяна в грудь, но при этом зацепился сапогом за колышек возле будки, оторвал каблук и шмякнулся наземь, растянувшись в пыли. На него кто-то навалился, кто-то наступила ногой, и белая вышитая рубаха затрещала по швам. Подбежали асмоловцы и очень скоро одолели городчан. Они помогли Малке поправить дела, надавали подзатыльников озорной мелкоте и щедро заплатили за ситро, которого теперь, после удачного боя, выпили много. Малка на скорую руку зашила Петроков пиджак, а сам Петрок в это время в одной рубашке, чувствовал себя героем среди своей дружины, хохотал, смешно показывал, как все происходило, и зубоскалил по поводу того, что побитые городчане бежали с поля боя.
– А где же наш Хомочка? – спросил вдруг кто-то из парней.
Хомка как в воду канул... Куда же он исчез? Поднявшись с земли и слегка стряхнув с себя пыль, он сразу же побежал искать Ганутку... Сердце его екнуло: девушка сидела позади будки с одним городчанским парнем, братом того буяна, который перевернул будку. Хомка задержался, чтобы не попасть им на глаза, и тут увидел, что Ганутка смеется. Хомка прижался к стене, насторожился. «Батрак,– услышал он насмешливый голос парня,– форсит в чужих сапогах и дырявой шляпе...» Руки Хомки обмякли.
Ему неудержимо хотелось броситься на врага, он бы и бросился, не будь здесь Ганутки. Но и она хороша!.. Однако очень скоро чувство острого гнева сменили подавленность, отчаяние, злость ко всему на свете,– как бывало у его деда и у отца, несчастных пропойц. Ему все стало безразлично, словно он это не он, а кто-то другой. Не он радовался сегодня утром жизни. Другой кто-то, не он,– а если он, то не вчера вечером, а давным-давно, в затуманенной временем дали,– сидел на стерне, скородив рожь... Как сон промелькнуло это воспоминание, промелькнуло с болью, с какой-то тяжестью. Конечно, это он сидел вчера вечером на пашне, отдыхая в червонном золоте заката... Смаковал сало с остывшим блином, радовался, разглядывая ровные следы от бороны...
Да, на славу поработал!.. Вчера он был счастлив, доволен жизнью пахаря, ведь в этом и была правда жизни... Все его мысли вчера были заполнены только лугвеневской ярмаркой, погулять на которой за свой труд – он имел полное право... Кто же его подменил, кто сделал другим, отняв радость и спокойствие, изгадил, замарал? Ради чего теперь жить? Осталось одно – умереть! Но и мысль о смерти прошла так же незаметно... Весь свет ничего не стоит, будь он проклят!..
Ребята наконец нашли Хомку, притащили, напоили какой-то бурдой – мешаниной из водки, пива и ситро. И все смеялись, хохотали... А потом, взявшись под руки, а кто с девчатами в обнимку, пошли с песнями, дурачась и хохоча на всю улицу, в свое Асмолово.
Хомку волок Петрок – и всю дорогу подшучивал над первой Хомкиной ярмаркой, над первыми его ухаживаниями за девушкой, даже над оторванным каблуком. Он вытащил этот каблук из Хомкиного кармана, кинул далеко вперед, опустился на четвереньки и велел Хомке следовать его примеру: вдвоем они ползли раком по траве, мяукая по-кошачьи. Подползая к тому месту, где шмякнулся каблук, и найдя его, Петрок снова кидал, и снова они, пьяные, прикидывались котами...
Хомке было все равно. На него нашло тупое, тяжелое одурение, прижало, придавило его.
Он подчинялся Петроку, шел, полз, смеялся, орал и пел, и хотел плакать... И тем же тупым удивлением начинал мало-помалу замечать, что дневной духоты уже нет, что в воздухе разливается приятная вечерняя прохлада и вместе с сумерками на землю опускается ночь...
ПОРОГИ
Выйшлі роднай вёскі дзеці
Паміраць на белым свеце
Рассяваць па свеце косці
Праз кагосьці, за кагосьці.
Засталіся нівы, сёлы
На той сум-жаль невясёлы
Засталіся, ой, сіроты
3 горкім горам, з адзінотай.
Янка Купала
I
Война застигла неожиданно: кого в поле, кого на сенокосе,– и откликнулись на страшную весть как-то легкомысленно, даже весело. Запасники побросали косы, весь вечер пили, ели, как в большой праздник, говорили много, лишь бы говорить, но на всем этом лежал отпечаток какой-то непонятной болезненности, словно всех вдруг охватила лихорадка.
А рано утром по дорогам потянулись на сборный пункт в город или уж очень крикливые, или вовсе пораженные немотой фурманки с мужьями и женами, с братьями и сестрами, с отцами и сыновьями.
Так началась та страшная война, и у всех была тогда одна радость: как пишут, война будет короткая, окончится, может, даже до зимы.
Но вот наступила уж и зима, шли бесконечные наборы рекрутов, и запасных, и ратников за очередные годы, пришла весна, новое лето, а конца этому ужасу, казалось, не будет...
Людей стало меньше, девчата загрустили без парней и ярмарочного веселья, старики становились все более раздражительными и сдерживали себя через силу, словно в ожидании исповеди перед великим постом.
В хатах царили печаль, уныние. Затянувшаяся, безнадежная война нависла над всеми, словно туча, под серым покровом которой недоставало давешнего солнышка, недоставало его веселых лучей.
Не могло помочь вынужденное благочестие дедов и бабок. В церкви было пусто на правой, мужской стороне и более чем грустно на левой, девичьей. Девушкам теперь и не хотелось туда ходить: что ни праздник, то все молебны; за здравие отправляют, а все чаще и чаще – панихиды. Девчата с удовольствием стали ходить в волость и на почту, где можно было хоть что-нибудь услышать о своих близких и знакомых.
Девчата носились теперь с письмами, будто все вдруг стали грамотными... Но новости приходили каждый раз все горше, все печальнее: городчанина Хведоса, который когда-то повалил Малкин лоток, убило где-то бомбой с аэроплана; Петроку посчастливилось – попал здоровый в плен (по этому поводу Авдулю стали дразнить вековухой); о многих парнях месяцами не имели никаких весточек,– скорее всего, они уже были убиты.
Всю работу по хозяйству теперь выполнял Хомка, выполнял старательно: за себя, за Петрока, за старика. Как у старика забрали единственного сына, он махнул на все рукой, о хозяйстве не заботился, во всем доверившись батраку. И Хомка чувствовал, что обязан присматривать за всем, как за своим.
До Хомкиного срока оставалось еще два года. Но однажды вечером к хозяину пришел встревоженный, похудевший отец и сказал, что Хомку тоже записали.
Все в один голос нарекали на порядки в волости: как можно так ошибиться и записать парня на два набора раньше?! Советовали Юрке самому сходить в волость.
– Еще чего! Должны сами осмотреться. Для чего их учили? – вздыхал Юрка, тянул-тянул, а все же собралея и пошел.
– Как же так, господин писарь,– просительно заговорил он с не свойственной для него мягкостью,– все ведь знают, когда родился мой сын Хома...
– Ах, что мне до всех! – отмахивался от него, как от мухи, лысый писарь.– Ну где ты был раньше? Батюшка пометил под тысяча восемьсот девяносто шестым годом,– я в этом виноват, что ли? Нужно было сказать! Никак со списками не управлюсь, черт в них скорее разберется... Отвяжитесь от меня, ради бога, оставьте в покое мою бедную голову! Не лезьте в канцелярию, ждите в приемной! – кричал он мужикам и бабам.
Когда Хомка покидал хозяина, чтобы провести два дня у отца, старик прощался с ним не хуже, чем отправлял когда-то своего Петрока. Он то и дело нагибался к подолу длинной рубахи утирать слезы. Дал Хомке серебряный рубль. Поцеловал и молча поплелся на гумно перетряхивать солому. Безголовая мелкота подкараулила деда, высмотрела, что он там бранится неизвестно с кем, кричит на кого-то, бьет метлой соху,– и помчалась с гумна по домам рассказывать всем смешную новость: дед-то в детство впал! Но матери не подхватили эту новость, наоборот, пригрозили ремешком, а сами, невеселые, молчали.
Два дня Хомка гулял дома. Мать сжарила ему яичницу специально ему, и Хомке было совестно: за что ему такая честь. Он разделил яичницу на семь равных частей: себе отцу с матерью, младшим братьям и сестренкам. Попробовал – и отдал свою часть маленькой Татьянке.
Ночевать пошел в сарай, спал на свежем сене, под отцовским тулупом.
Уже с вечера погода стала хмуриться; собрался и полил дождик.
Хомке не спалось. Дождь однотонно, тихо и приятно шуршал, не переставая, по стрехе, изредка вспыхивали неяркие зарницы и шугал рябиной ветер. Вода струйками стекала в подставленный матерью подойник, булькала. И Хомка слушал, слушал – и думал.
Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... И сам не знал: жалеть ему себя или нет?
В голову лезли лишь какие-то обрывки воспоминаний. Вот ведь раньше как радовался бы он, что не нужно вести хозяйских коней в ночное в такую слякоть, а можно лежать под стрехой, на сухом сене, укрывшись теплым тулупом, и под шум дождевых капель думать, что в общем не такая уж плохая наша доля.
Вот он у родителей; ради него жарили яичницу, как для взрослого, полноправного; он лежит в тепле, ему сухо, спокойно слушает, как идет дождь... А прежней радости нет.
Теперь он наденет «форму», ладную «форму»; говорят, каждый день будет есть говядину, увидит большие города, несметное множество господ с их чудачествами, увидит трамвай, электричество... А любопытства нет. «Э, все равно»,– точит мысль свое, домашнее, дорогое и милое, а подумать – жалкое и убогое. Это «все равно» больше; связано с будущим – неизвестным, страшным и теперь не таким уж привлекательным.
Когда Хомку отправляли, погода и дорога испортились вконец, было грязно, холодно. С неба то лило как из ведра, то сыпался мелкий, словно пыль, моросящий дождик. «На счастливую долю предсказывает»,– напомнил кто-то Хомкиной матери о погоде, но она еще больше опечалилась.
За рощей, уже на перекрестке, встретили промокшего учителя. Остановились. Учитель расцеловался со всеми парнями и с Хомкой. Он выронил из рук в лужу заплаканные непогодой очки, и Хомка поднял их. Все глядели сегодня в сторону, и учитель смотрел тоже в сторону, куда-то мимо Хомкиных глаз. Может, от жалости, а может, из-за своей близорукости.
Поехали. Поплелся в школу учитель, подняв от дождя воротник, а они поехали.
Домна голосила на все Асмолово, и это материно причитание стояло в Хомкиных ушах до самого города, как что-то ненужное, досадное. Из головы не выходили Нупреихины слова: «И Хомочку берут, совсем сосунка. Да справится ли он с ружьем-то, бедненький...»
Казарма и муштра заглушили вопль матери и слова Нупреихи. Мало ли что! Тут было во сто крат горше, чем в батраках. Кормили хуже, чем хозяин Куцую; всегда чего-то не хватало – порции мяса, каши. Все время хотелось спать. Тело ныло, чесалось, словно по нему непрестанно ползало что-то. Полати или нары – неудобные, грязные.
А тесно – в небольшом бараке двести с лишним человек. «Восьмая рота, литер Б, барак номер двадцать девять»,– бормочет про себя Хомка, чтобы не забыть. Асмолово – как во сне. И не верится, что было оно в жизни. Оно приходило на память с болью, когда товарищи, более состоятельные, получали из дома деньги и посылки. Хомка никому не пишет писем, да и ему никто не посылает. Быстро писать он не умел, а писать, лежа на нарах, в потемках, и не с руки, и канительно.
Мыслей не соберешь, когда вокруг только и слышишь, что окрики: не так сел, не так повернулся, не так ответил. И это чудовищное, на каждом шагу, оскорбление матери – прямо сердце режет. Думалось, никто здесь тебя не поймет, никто не посочувствует. Но вот однажды новобранец из второго взвода, неуклюжий, сутулый, рябой еврей из Дубровны, приезжавший как-то в Асмолово покупать яйца и боровики, не выдержал, крикнул пронзительно отделенному в ответ: «Моя мать не сука!» – и выбежал из строя. Хомка понял, что он не одинок в своих мыслях. Юноша-прапорщик, уже достаточно приученный к брани, покраснел при этом, смутился, и Хомка с удовлетворением понял, на чьей стороне правда.
Дни казались неделями, недели – месяцами, и когда телеграфный ключ отстучал в полк телеграмму из Риги, ощущение было такое, что вот прошел еще один день, длинный-длинный, но какой-то пустой, порожний. Хомка с товарищами утешились – наконец отправят на позицию. Было занятно, хотя чуточку страшновато. Вечером они шагали в новеньких, пахнущих дегтем, сапогах и в шинелях, еще сохранявших запах не то нафталина, не то больницы, шагали с песней по мокрой мощеной улице, и казалось странным, что улица выглядит как обычно, снуют экипажи наталкиваются друг на друга пешеходы, а их маршевая рота будто идет не на войну, а вышла на прогулку. Всю ночь галдели на вокзале, а на рассвете, под музыку полкового оркестра, паровоз потянул состав за собой. Командирша в желтеньких лайковых перчатках махала составу беленьким платочком; какая-то пожилая женщина в стоптанных лаптях рыдала, припав к плечу бледной как полотно молодухи, сморкалась, а из теплушек неслось «ура», обрывки частушек, перебор гармоники. Позади осталось унылое, опустевшее поле, голые рощицы, навстречу замелькали телеграфные столбы. И, минуя стоящие в отдалении хатенки, наплывало ближайшее, приковывая к себе Хомкин взор...
Так вот и поехали.
II
Вазьмі, маці, пяску жменю,
Пасей, маці, на каменю:
Як прыжджэшся пяску ўсходу,—
Тады верне сын з паходу...
Из народной песни
На третий день эшелон остановился на какой-то глухой, незнакомой станции с непонятным названием и крытыми черепицей зданиями.
Верст пять шли по шоссе – до имения барона, в котором разместился штаб корпуса. Там подкрепились. Вышел корпусной и, покусывая кончики желтых, седеющих усов, обратился к ним с речью. Он поздравил их – на фронт прибыли молодцы молодцами – и пожелал всем стойко защищать веру, царя и отечество...
Потом снова потянулись куда-то и ночь провели в пути, в большом, мрачном лесу. Спотыкались в колдобинах, съезжали по скользким обочинам в глубокую канаву. В лесу то здесь, то там тускло горели багровые костры; привязанные к стволам деревьев уздечками, застыли казачьи кони, темнели повозки, кухни. Хомка совсем выбился из сил, он еле волочил ноги, на привалах валился на мокрую траву как подкошенный, и если бы не ласково-насмешливый окрик товарища или легкий пинок, то не смог бы подняться. Ему хотелось обдумать все со всех сторон, все понять, что и как... жалеть ему себя или нет? А в голову все лезли обрывки каких-то воспоминаний... Вспомнилось, как он лежал когда-то, в ночном, под густой елью и слушал шорох дождя в разлапистых ветвях. Какое это было великое счастье!.. Теперь всей своей тяжестью на него давила котомка, амуниция, прямо не передохнуть... Немного приободрил утренний холодок. Стало светать. В серой мгле послышался глухой рокот мотора. «Аэроплан! Аэроплан!» – пронеслось по рядам. Все запрокинули головы. «Ишь ты, в какие хляби носит его неладная!» – проворчал кто-то. С большим трудом Хомка разглядел в небе черную точечку самолета и подумал: «Вот подивились бы асмоловские бабы и девчата такой штуковине и не поверили бы!» К обеду добрались до штаба полка, где их встретил полковник и тоже поздравил с благополучным прибытием, просто, серьезно сказав: «Ну, ребята, пока что у нас тут затишье, но скоро будет жарко, очень скоро... Привыкайте!»
Жарко стало раньше, чем предполагал сам полковник. Новоиспеченные воины еще не осмотрелись в окопах и блиндажах, еще не запомнило начальство их имен. Одного лишь Шпака приметил фельдфебель, обратив внимание на его маленький рост.
– Ты что, из хохлов? – спросил он.
– Не,– слабым голосом ответил Хомка, почувствовав что-то родственное в вопросе начальника, но тут же получил нагоняй от взводного. «Никак нет!» – нужно отвечать и не забывать воинской науки. Хомка хотел было добавить: «Могилевский»,– но начальство уже оставило его в покое.
Он залез в низкую, тесную землянку, притулился в углу, прямо на земле, и, отдыхая, с удовлетворением подумал: «Говорили, будет плохо... А тут ровно под овином: тепло, уютно, ни тебе ветра, ни дождя...»
Он задремал, но, несмотря на усталость во всем теле, долго не мог уснуть.
Бесконечной, вызывающей душевную боль чередой зашевелились то ли воспоминания, то ли сновидения...
***
Зима. Скоро рассвет.
Дома собираются резать овцу...
С лучиной, прикрытой, чтобы не гасил ветер, не то гарнцем, не то кринкой идут через двор к сенному сараю. Темно... В хлеву корова стоя жует жвачку. Овцы лежат гуртом у стены. Одна грызет соломинку, торопливо вбирая ее смешными губами. Повернула голову на свет. Глаза сверкают, что у кота в темноте, будто горит в них багровокрасный свет. Ну, пора! Теперь нужно широко развести руки и хватать за бока, за шерсть... Разбегаются. Хватай же! Поймали!.. Бьется, вырывается из рук. Ведут, зажав шею между ногами. Догадывается ли она, что ведут на смерть? В хате овца жалобно стучит копытцами по полу, блеет. Дети просыпаются. Им любопытно поглядеть, но на них кричат, и они лезут на печь, откуда можно, лежа в тепле, видеть, как будут резать. Нож наточен. Мать подставляет под шею корытце. «Бери за передние ноги!» – тревожно говорит отец. Повернул овце голову круто назад... Хомка на печи тоже отвернулся: теперь смотреть нельзя... И вот уже трепещет зарезанная отцом овца. Слабее, слабее... еле-еле... Освежевали. Голова с глубоким надрезом на шее отвалилась, ноги коченеют, вытянулись. Отец стоит над ней с засученными рукавами и испачканным кровью ножом. И пальцы его в крови – как душегуб какой, даже насупился и сопит носом.
Поднял ногу на копытце, надрезал шкуру колечком – как дети надрезают кору на лозе, когда снимают свисток. И другую ногу, и остальные. Потом завернул на ногах кожицу. Мясо белое... Между задними ногами просунул палку под сухожилия, привязал к ней веревку, перекинул через перекладину под потолком и тянет. Подтянули овцу высоко, а головой вниз. Еще подняли, опустили ниже, чтобы сподручней было обдирать. Привязали. Голова болтается и кровавит. Отец подвязался материным фартуком и разрезает шкуру по брюху – от шеи до хвоста. Подсовывает между шкурой и мясом сперва ножик, потом пальцы, наконец, всю ладонь. Шкура все больше отделяется, как отделяется от дерева напитавшаяся соком кора весной. Смешной становится ободранная овца...
Но ведь еще нужно потрошить... И мать подставляет корыто...
«Эх, ягниться должна была!» – сокрушенно вздыхает отец. «Как же это мы просчитались?» – удивляется мать. Отец извлекает и осторожно-осторожно кладет на землю вместе с каким-то пузырем двух скользких ягнят. У них черная, красивая, как господские воротники, короткая курчавая шерсть. И большие, уже довольно крупные головки. Ягнят осматривают, и отец говорит: «Бараны... не жалко!»
***
– Что же это вы, братцы, разлеглись тут, что бараны? Жизни не жалко, что ли? – испуганно орет взводный, будя и выгоняя всех из землянки.– В гости пришли?! А ну, живо в окопы... Немец наступает!..
Был уже вечер, быстро темнело.
Где-то сбоку застучали пулеметы, и начали бухать пушки.
В воздухе загудело; первый снаряд, все заглушая страшным треском, разорвался в проволочных заграждениях, раскидав далеко вокруг комья земли.
Сердце Хомки затрепетало. Он бессознательно присел, прижался к амбразуре. «Ничего, братки, ничего! – каким-то прерывистым голосом сказал ротный.– Отобьем атаку, не бойтесь, даст бог, привыкнете... Ничего, ничего!..» – «Тебе ничего! – проворчал чернобородый туляк, когда ротный отошел.– Ничего! У тебя, может, имение в России, а у меня – что? Голодная баба да пятеро малых детей». Никто не поддержал туляка, никто не осудил, а взводный – тот даже не рассердился, лишь промолвил: «Ну и брешешь, не знаючи. Наш ротный сам из мужиков». Кто-то заметил: «После войны земли нарежут».– «Нарежут! Три аршина! А кому, может, и сегодня»,– не унимался туляк, ослабляя внимание к страшной канонаде.
Еще несколько снарядов, один за другим, разорвались вблизи окопов. Хомка отпрянул в уголок и перекрестился дрожащей рукой. Его всего трясло. Ожидание действовало угнетающе.
Еще снаряд. Глухой гул. И на миг все вдруг смолкло. «Мимо! Мимо!» – стучит в ушах. Орудийный взрыв склонил березы к земле, они качнулись, задрожали; земля ушла из-под ног, в окоп посыпалось, руки, ноги безвольно болтаются, потом вдруг словно онемели. Хомка сжался, укрылся за бруствером, но что-то больно толкнуло его в живот. «Что это?» – в испуге подумал он. Его прошиб пот, все члены оцепенели, захотелось пить. Перед глазами промелькнул образ матери, Ганутка, вильнула хвостом Куцая. Его отбросило к сугробу. Провалился по пояс в снег... глубже... А разъяренный городчанин все швыряет и швыряет в него тугими снежками. «За что? – сквозь слезы итак тихо, что самого себя не слышит, спрашивает Хомка.—. За что?» Шепчет он все тише и тише. Острая обида, отчаяние терзают сердце.








