Текст книги "Тихое течение"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
***
– Вставай! – в самом деле будит его отец, тормоша за плечо. Но не дома, а в чужой хате, на немилом заезжем дворе. Все тело ноет, ломит кости, лежал бы и лежал, да нужно вставать...
Несколько возчиков уже сидят на лавке одетые и курят. Тот, что спал на печи рядом с Хомкой, подложив под голову хомут, стоит посреди хаты, готовый ехать, подпоясанный, в рукавицах, с кнутом в руке, и громко ворчит:
– Как же так? Куда он мог запропаститься? Ведь к гужу привязал, а теперь нет...
Речь шла, как понял Хомка, о подпинке, как здесь называют чересседельник.
Из чистой комнаты выходит седок возницы – лавочник, тоже готовый ехать. Высокий, коренастый, с черной окладистой бородой. Он злится на возницу, который чего-то мешкает, и насмешливо бросает:
– Ременной... Может, занять кто захотел?..
Хомка с отцом одеваются. Мальчик боится, как бы его не заподозрили в краже: ведь он спал на печи, мог же отстегнуть кожаный подпинок.
– И то! Никого ведь на печи не было, окромя этого мальца да меня с хомутом,– ворчит возница, ухватившись за высказанную лавочником догадку.
На шум выбегает хозяйка с заспанными, недовольными глазами. Вскидывают лохматые головы и те возчики, которые еще не поднимались.
– Гм, подпинок украли! Чтобы на заезжем дворе да красть! Отродясь такого не было,– замечает один, безбородый, но обросший мохом и худой-худющий дядька.
Хомка бледнеет. Сердце часто стучит, в ногах появляется противная слабость. «Что они? На меня думают?» Но и отец смотрит ему в глаза, как бы спрашивая: «Неужто ты, сынок?»
– Эй, хлопчик, не ты ли, случаем, подобрал ременной чересседельник на печи? – с уверенностью, что подпинок стащил не кто другой, как Хомка, насмешливо спрашивает лавочник.
– Боже мой! – опомнясь, восклицает хозяйка.– У нас век того не было, чтобы воровали... Не такой же у нас заезд.
– Да я не брал,– непослушным, языком говорит Хомка.
– А ну-ка, раздевайся, поищем! – недобрым смехом смеется лавочник.
– Не-ет, он не возьмет! Что вы, люди добрые? – вступается все же за Хомку отец.
Тем временем возница еще раз слазил на печь, отодвинул порожний ящик из-под яиц, мешок с каким-то железом, самоварную трубу, обшарил все углы – нет подпинка! Осмотрел себя, несколько раз повернулся, ощупывая себя, чтобы все видели,– нет!
– Что ж, придется потрясти,– говорит худющий безбородый дядька.
Лавочник уверенно подходит к Хомке. Ощупал под мышками, за пазухой, у лаптей... Отец смотрел, словно окаменев. Хозяйка глядела на бедного мальчика с жалостью, вчерашний дед-добрячок не скрывал своего возмущения; остальные возчики – им было любопытно, мерзко, но любопытно. Как боялся Хомка, что пропажа каким-то чудом вдруг окажется у него! Он и сам уже не был уверен в себе: брал или не брал? Может, взял спросонок... А лавочник, раздосадованный, обескураженный тем, что ничего не нашел у Хомки, бросал подозрительные взгляды на отца...
И тогда у Хомки пересохло во рту, как в самую жарынь во время жатвы. Он оцепенел. Упаси бог, найдут у отца... мог ведь он украсть себе на сотку.
– Надо всех трясти,– говорит лавочник.– Почему одного хлопчика? Одному – обидно, всем – не обидно.
– Всех – так всех,– недовольно, но быстро соглашаются возчики.– Всех – так всех...
– Обыскивать – дело худое, а воровать – никуда не гоже,– говорит худющий дядька и первым начинает расстегиваться.
– Почему всех? – возмущается хозяйка.– Ведь он последним приехал, никто после него не лазил на печь. Чего тебе там было надо? О чем разговаривал там со своим хлопчиком? – наседает она на Хомкиного отца.
– Браточки! Кем-кем, а вором еще не был,– ищет сочувствия отец.– А, трясите, обыскивайте!..– распахивает он вдруг свои лохмотья.
Лавочник со своим возницей принимаются за отца. Хомка весь сжался. Он видит, как они лезут в отцовский карман, шарят за поясом, после чего требуют: «А ну-ка, давай свой мешок»,– и выворачивают его наизнанку.
– Может, в санях забыл? – спрашивает хозяйка возницу.
– Да нет же, говорю тебе: привязал к гужу,– сердится тот, но все же идет во двор.
И больше никого не стали обыскивать. «На одних нас подумали»,– смекает Хомка. Теперь он знает, что отец весь день будет злиться, будет без причины хлестать лошадей и кричать на него. А за что?..
Очень скоро возница возвращается.
– Есть,– виновато произносит он одно слово, показывая подпинок.
– Где нашел? – грозно допытывается лавочник.– В чьих санях?
– Да под навесом, возле моих. Сам затоптал в снег...
– Дурной же ты, дурной! – повеселев, ругает его хозяйка.
– Еще не был вором! – с важным видом оглядывает всех отец.– Ну что, сынок? Люди думали, что воры – мы, ан нет! – шутит он с сыном, но так, что Хомке еще страшнее.
– Зазря обидели человека,– вступается за него добрячок возчик-дед. Но теперь Хомке он меньше нравится: чего молчал со всеми, не замолвил доброе слово?
– А тебя кто спрашивает? – рявкает на деда лавочник.– Все вы хороши!
– Оно и средь вашего брата бывают фертики! – не боится его дед.
– Что-о? Чего пристал? – с вызовом бросает лавочник.
– Ишь ты, испугался тебя, как кобыла зайца! – презрительно отшучивается дед и добавляет: – Первого тебя надо бы потрясти да обыскать. Чтоб тебя черти лысые трясли...
Лавочник плюется и выходит. Возчики хохочут.
– А ну-ка, Песя, давай-ка еще сотку, погреться в дорогу,– просит отец и украдкой смотрит на сына. Хомка потупил взгляд.
Хозяйка сердится:
– Что тебе тут... монополька?
– Ну, ну, давай...
– Ладно, неси уж ему сотку, Матруна. Пусть уж едет с миром,– соглашается хозяйка.
Матруна ворчит, сопит, почесывается, клянёт все на свете, наконец приносит сотку. Они уходят.
Отец пьет под навесом, почему-то отвернувшись к стене, а что остается, подносит сыну.
– Погрейся, сынок, на дорогу.
– Не хочу я...
– Но-но, не дури!
Хомка с отвращением допивает. Теперь он уже не сомневается, что вечером отец напьется на станции и домой ничего они не привезут, потому что ничего не заработают после такой выпивки. Весь день отец будет злиться, горланить, бить лошадей...
Хомку тошнит от сивушного запаха, а отец громко рассуждает:
– Кем-кем, а вором еще не был...
И чувствуется в этих словах нарастающая злость.
Но вот сани заскрипели, снова начинается дорога...
МАЕТНЫЕ СНЫ
I
Жатва. Утро.
Склонила колосья спелая рожь. Блестит роса, капая с тонких золотистых стеблей крупными круглыми слезами Земля пахнет свежестью...
Во ржи трогательно синеют тихие васильки. Высокая межа поросла подорожником, куколем, мышиным горошком.
Подует теплый, и густой, и легкий ветерок – и от стены хлеба так и струится запах прелой полевой земли, скромной, неприметной ромашки, сыплются в семь цветов радуги росные перлы, источая дух теплоты.
Широка уходящая вдаль желтая нива! Видно, там, у самого леса, кончается она в дымке тумана.
Хрустит под лаптишками колкая, истекающая соком стерня. Тучные, туго перевязанные снопы разлеглись на ней, что купцы, радуя взгляд. Не хочется думать, что там, на песчаном пригорке, есть и реденькое, жиденькое, худосочное жито, даже не жито, а так – одна мелкота с жалкими колосками. Грустно там... Зато здесь, где оно буйное, густое, здесь хорошо! Зеленеют трилистники-кашки. Стрекочут прыгуны-кузнечики. Нудно звенит золотисто-синяя муха. Порхает, снует туда-сюда над житным полем желтенькая бабочка.
Чьи-то жнеи уже вышли на постать – полосу спелого жита у кромки леса. Над ржаным морем взлетают и прячутся пучки колосьев. Покажется голова в белом платочке, сверкнет на плече изгиб серпа – и видишь, как тонкие руки свивают свясло и задумчивый взгляд останавливается на дальнем краю узкой полосы... «Відзіць маё вочка, што край недалёчка! Відзіць жа і другое, што яшчэ ганей двое!..» Скрылся белый платочек, взметнулась алая косынка, девичья... И шелестят, взлетают два гибких пучка.
Ухо радостно ловит монотонную музыку-игру серпов: хруп! хруп! хруп! И шелестит, шелестит жито...
Маленькому конюху давно пора очнуться от сладкого сна и бежать в деревню, нести косцам снедь на покос. Давно пора ему проснуться и вылезти из-под куста: забрался в чужое жниво гнедой конь и выгрыз там изрядный лоскут.
Неосознанная тревога сжимает сердце, нет сил прийти в себя. Сновидения, полные бесконечной борьбы, надежд и препятствий, поглотили все внимание, сковали разум...
***
Снится ему...
Рождественские праздники. Вечер. На окнах соломенные маты, за ними, на улице и во дворе,– снег, лютая стужа, поземка, и темно, темно. Самая волчья пора в укрытых снежной дерюгой полях, мутных, немых, до жути пустых.
Ласково, хотя и слабо, скупо, дает свет в праздничную хату подвешенная на шестке керосиновая лампа. На полатях расселись бабы, говорят, судачат о житейских мелочах.
И Хомкина мать тут. Хомочка теребит в руке рваную, облезлую шапку с искусственными завитками, прижимается к материнской юбке, переступает стоптанными лаптишками, не отходит от материного фартука. Он не отрывает глаз от Лявоньки, который сидит за столом и читает книжку, прислонив ее стоймя к большому караваю хлеба под скатертью. Увлеченный чтением, Лявонька недовольно поднимает голову на середину хаты, где играют с палочками и косточками (от праздничного обеда) дети. Они мешают, дурят ему голову, но не решаются подойти к столу, пусть уж он читает свою книжку, только пусть не злится на них. Хомку так и подмывает подойти к столу и взять книжку. Но что-то удерживает его: сзади слышится какое-то таинственное похрустывание... (А это окотившаяся овца, взятая из холодного сарая в теплую хату, хрустит сеном под полатями.) Дети ползают на четвереньках, визжат: «Ай, волк! Ай, волк! Съем! Съем!» Потом ездят верхом друг на друге... Наконец устраивают такой тарарам, что приходится их утихомиривать – сперва окриком, а потом и пояском от фартука. Грустно Хомочке, тоскливо: почему нельзя подойти и взять книжку, подержать в своих руках? У них в хате ни одной книжки нет, есть обрывок газеты, в котором привезли из Лугвенева соль; отец разгладил обрывок, бережно сложил и спрятал себе на курево. Нет, не удастся полистать книжку: Лявонка злой, не разрешит. И это таинственное похрустывание сзади... Задумавшись, Хомка смотрит на шалости и дурачества младших и, когда их начинают наказывать за баловство сверх меры, испуганно жмется в своем углу, совсем-совсем одинокий. Оттуда он замечает зеленое кольцо вокруг лампы и золотые лучики, расходящиеся от него во все стороны. Смежишь один глаз – и лучики растут, множатся, бегут как живые. Почему бы это? Ну, почему? Нет ответа, почему... И опять это таинственное похрустывание сзади... Вот еще: мечутся по стенам, по углам черные тени, будто бы и люди, но немые, и все время в движении. Хомке страшно, в испуге он шарахается в сторону, но ему никто не сочувствует. А тени, сами словно напуганные каким-то призраком, убегают, раскачиваются... И вдруг таинственное похрустывание прекратилось: страшная, черная морда с огненными, кошачьими глазами выглянула из-под полатей... (А это овце надоело под полатями и захотелось выйти на волю.) Ужас обуял Хомку, и он летит в бездну, все глубже и глубже... Где-то наверху,– кто знает, как высоко! – кричат бабы: «Хомка! Хомка!..»
***
Бабы кричат наяву.
– Хомка! Хомка! Шпак дурной! Кони в панский лог полезли,– угонят их лесники! Куда ты запропастился, Хомка? Эге-ге! Эге-ге!.. Спишь под кустом, обуза, не видишь?! – кричат на поле жнеи.
«Проснись, ну, проснись же! – шепчут ему ивовые кусты.– Тебе снится пора детства, но ведь это не тогда – теперь кричат бабы, чтобы ты шел прогонять лошадей. Проснись же! Гляди, беды не оберешься!»
Сон сковал Хомку, изнуренного непосильным трудом. Тяжело в страду. И нет сил разорвать болезненную цепь сновидений – тревожных, томительных и успокаивающих...
***
...Весна. Парится земелька. В побуревшем лесу лопаются почки. И вот уже он разрастается, раскидывается, и уже покрывается зеленью липких листочков. Разлились наполненные талой водой сенокосные лощинки. По воде босиком шлепают озорные малыши, засучив штанишки и задрав рубашонки...
Таскают бабы серо-белые суровые полотна по воде, по первым ленточкам молодой травы; гулко бьют вальком, оглашая даль веселым гамом. Учитель, уже третий на Хомкином веку в Асмолове, сын лугвеневского церковного старосты, взгромоздился на высокую грушу, выше крытой желтой соломой новой школьной стрехи,– полез спиливать пилкой-одноручкой сухие ветки. Этот учитель, рассказывают, хороший, но когда его сюда прислали, Хомка уже не учился. Хороший учитель и подготовлен хорошо – окончил учительскую семинарию, но у него тоже изъян – горький пьяница. Занесло его, очкастого, на грушу, а пока лез, обронил очки и теперь сидит на самой верхотуре, посасывая смешную, купленную в городе трубочку с красным чубуком, любуется оттуда пока что бедным, но все же красивым видом полей, лугов, лесов. По дворам люди налаживают сохи и бороны. И Хомке обидно: почему у него отец такой беспрокий хозяин? Самое время выходить в поле на работу, а он только-только собрался теребить лен – стучит один в бане мялкой. Ну да ладно! Не так уж все плохо делает отец – вот ведь купил к весне кобылу, а то который год жили без своей лошади. Правда, норовистая попалась кобыла: не хочет ходить на выпасе, в озимые ее черт несет,– откуда только прыть берется? Запряжешь – и хоть ты ее дубиной колоти, не побежит, а тут – ого, как летит в жито! Отец уже несколько раз выбегал прогонять ее с потравы. «Злится, наверно,– размышляет Хомка.– Надо бы ему подсобить пасти кобылу, да батраку как бы с хозяйскими делами управиться!..» Шел кто-то мимо по дороге – вдруг как заорет: «Опять Юркина кобыла в жите! Разбогатели на коня – так теперь можно и чужие хлеба травить?!» Юрке легче весь день без куска хлеба сидеть, чем слышать такое. Хвать об пол мялку-раскоряку – и ринулся ловить кобылу. А она, дуреха, не дается, лягнуть норовит. Насилу обуздал. Перетянул морду нахрапником, привязал к развесистой иве, выковырял из забора подгнивший снизу кол, здоровенный, обеими руками поднять только,– и ну дубасить им неразумную скотину. Что он делает? Забьет ведь! Ой, горюшко! Забьет, душегуб! Все внутри дрожит у Хомки, как натянутая струна, вот-вот оборвется... И грохнулась кобыла на землю как подкошенная, вытянула несуразные ноги... На шум бежит, вопя, мать, бегут люди. А Юрка и жену кулаком по голове! Крики, вой, неразбериха! Все чувства перемешались комом, распирают слабенькую, хрупкую Хомочкину душу: жалость, отчаяние, злоба, боль, какая-то тупая покорность подневольного перед неотвратимым... «Он думает, если ему не перечить ни в чем, то можно и кобылу со свету сжить, маму можно бить,– с надрывом шепчет Хомка; не жалуется, нет, просто говорит самому себе.– Ведь умоляла мама на базаре: «Не покупай ты этой кобылы, не верь цыгану, будь он неладен...» Не послушал! Как же! Скорее цыгана уважит, чем нас!..» И прорвалось горе горькое, как полая вода через греблю, хлынуло, затопив все начисто горючими слезами.
Сотрясают бедного Хомочку судорожные всхлипывания: «Забил кобылу-у!..»
Вас не удивляет, что наш герой плачет во сне не в обиде за мать, жестоко оскорбленную отцовскими побоями, а по искалеченной кобыле? А знаете ли вы, что долгое время своя кобыла была самой сладкой мечтой для всей семьи? Чтобы вкусить эту сладость, ушли недоспанные утра детей с риском угодить под плеть господского объездчика бегавших собирать грибы на продажу. Ради нее детям отказывали в яичнице даже в самый большой праздник: чтобы раздобыть на кобылу денег, яйца отправляли с Зеликом в Оршу или в Смоленск. Эта мечта облегчала горечь детских слез и боль матери, когда Юрка напивался: слово «кобыла» останавливало у самого рта лишнюю чарку и возвращало ее обратно на стол. Судите сами: в какое сравнение с изувеченной кобылой идут материнские слезы и ее вопли под градом отцовских кулаков – явления, такие обычные в повседневной асмоловской жизни? Что он, не сын своего отца, не сын своей матери, герой наш, если он плачет во сне по искалеченной кобыле?
***
Шелестят лозы над разморенной сном крохотной фигуркой, тревогой веют. «Проснись! Проснись! – шепчут листочки.– Солнышко высоко. Честит тебя хозяйка на чем свет стоит. Хозяин возвращается с сенокоса. Один идет, с косой и граблями на плече. Не слышит и не видит он своего батрака со снедью и клянется выбить из тебя батрацкую лень и нерадивость!»
«Проснись, проснись, Xомочка, хозяин близко!» – шепчет орешник, с тревогой ожидая, чем все это кончится... «Да, да, мне нужно проснуться, нужно идти гнать с потравы гнедого и бежать в деревню. Но я не могу, тело непослушно мне, разморило всего, будто приковало чем-то к земле...»
***
Снится Хомочке теплое летнее утро, но не в будни, а в праздничный день. Теплое, ясное утро!.. Во дворе, где солнышко целуется с золотистой соломой, резвятся поросята – пестренькие и черненькие, как жуки, розовенькие, щетинка у них еще мягкая, крохотные детские мордочки чистенькие. Забавляются, солому мнут. Пискнут, брыкнут, схватят горсточку в зубы – и пырск-пырск кто куда, верть-верть хвостиком-колечком. В хлеву хрюкает матка, зовет их к себе, а поросятам так хочется поиграть на солнышке!.. «Гуль-гуль-гуль...» – слышится нежное воркование под стрехой. Это голуби пестуют своих детей, на волю зовут их, летать учат. То в сенной сарай, то из сарая на хату, на стреху – летают, воркуют, урчат: в курятнике, на крыше под солнышком, всюду. Умываются – воркуют, тычутся клювами – воркуют, целуются-милуются – воркуют, и от перышек слабеньких отряхиваются – воркуют. Коснется нежно голубь голубки, распушит перья, нахохлится и уже грозит кому-то: «Вурр-вурр-вурр...» Поворчит с минуту и снова сладко заворкует, нежно, томительно – сам сизый, а головка – золотистая. Стремительным лётом разрезают чистую, невесомую синеву неба ласточки, делая самые неожиданные петли и повороты. Вдруг нырнет вниз, промелькнет у самой земли стрелой наискосок – и снова вверх, вверх, в бездонную синеву. Лишь один раз взмахнет ласточка острым, как шило, крылом и уже парит в небе, словно выбирает, куда бы ей еще податься... Устанет юркая, проворная, белогрудая певунья, посидит на коньке крыши соседского сеновала и защебечет: «На море была, за морем была, а не видала там молодца Хомца – спит-спит да посви-и-истывает!..» А солнце уже высоко, ах, как высоко! В хозяйском саду яблони отбрасывают на гряды порядочную тень. Хозяйка обрывает в огороде ботву на обед,– крупная, широколистая выросла нынче у хозяев ботва. Здесь еще не просохла роса, еще влажный мак не расправил по-дневному свои лепестки – бархатные, красные у крупного мака и бледно-лиловые, с темными пятнами цветоложа у мака-самосейки. Еще дрожат на лепестках бриллиантовыми каплями слезинки росы. Но уже пробился сквозь густую листву старой сливы солнечный луч и весело заиграл в каждой капле... И сразу похорошел мак, вскидывая – тут, тут, там крупные и небольшие головки буйного цветения на серых, хрупких, умытых росой стеблях. Поник желтый подсолнух, загодя печально подсыхая. Из-под шершавого листа робко выкатила на утреннее, нежаркое солнце свой бочок молодая тыква. И ее ботва, прочно обосновавшаяся на задворках, где занимает каждый закуток, обходя и все же заглушая морковку, репу и лук, тоже тянется кручеными усиками к забору и желтеет себе поближе к солнышку. Увидит ретивая пчелка желтый цветок тыквы – и зажужжит, заползет в него, чтобы набрать побольше желтой пыльцы на свои мохнатые лапки. Еще не отцвел на солнце зеленый боб с черно-белыми цветами. Извивается фасоль, вся унизанная стручками-лопаточками. После утренней росы острее пахнут головки конопли. Картофельная ботва словно не замечает ни мокричника, который спешит поскорей разрастись, ни привязчивого, спутанного вьюнка,– она белеет, желтеет, сколько нужно, и цветет скромно, просто, неприхотливо. Легкими светлыми облачками курится то здесь, то там над хатами дымок из труб... В хатах праздник – где блины, а где и шкварочки и яичница на завтрак, потому что не все же асмоловцы такая голь перекатная, чтобы не поесть хотя бы в праздник шкварок. Косыми серебряными лучами и сверкающими зайчиками играет солнце на скамье, на столе, на скатерти. Хозяйка еще не управилась у печи – горшки, миски стоят на лавке, в посуднике. Взялась было подметать хату, да вспомнила что-то, побежала – и брошенный веник мирно ждет ее на полу. Мухи беззаботно летают по всей хате, а больше над столом и возле посудника, туда-сюда, высматривая крошки. Другая какая зазвенит вдруг от радости на всю хату, ровно овод, нашла, стало быть, что искала. Хомочка вернулся из ночного, спит: праздник, на работу бежать не надо. Раза два пробовали было его растормошить – горячих блинов поесть, из ячневой муки (вкусные блины из ячневой муки!), да где там – отмахнулся, пожевал кусочек нехотя и опять заснул. К нему тепло прижался под боком котенок. Вот ведь как хорошо! Правда, сбил он под собой дерюгу с гороховой подстилки; жмурится от солнца, отворачивается; руки раскидал в стороны, в коросте руки, не мыты ни разу как следует; спросонок отбивается исколотыми, в цыпках, ногами от мух,– ой, что за надоедливые мухи, липнут, прямо в рот лезут, в нос... Ах какие они несносные, эти мухи! Не дают мальчику поспать...
Выходит, что и у Хомки нет-нет да выпадали в детские годы золотые деньки: вот ведь и для него резвились на солнышке поросята, и ему ворковали голуби и купались в чистой, теплой бездонной синеве ласточки, для него цвели яркие и скромные маки... И он уписывал сладкие яблочки!
***
Осень. По утрам детям уже не спится так сладко и долго, как весной и летом. Теперь, когда в хату через окно проникнут несмелые утренние солнечные зайчики, дети вскакивают сразу и бегут встречать новый день. Босые, они выбегают из хаты на крыльцо (а стоять-то холодно!) и дивятся, глядя на стреху: она вся белая от инея. Иней осел на стрехе. Там, куда солнышко уже дотянулось, иней растаял, и влажная стреха блестит каплями росы, а над нею, как легкий дымок, в воздух поднимается ядреный пар. Солома во дворе тоже вся белая от инея, но меньше; вот уже протоптали по двору стежки к клети и сенному сараю. Скотину выпускают теперь позднее: молчат в хлевах коровы и овцы, одни свиньи хрюкают, рвутся на волю, не терпится им скорее бежать на весь день на картофельное поле.
Мирное осеннее раздумье в воздухе. Он словно не может решиться: дать солнцу распространиться, обогреть землю, обрадовать детей и все живое и неживое или же прижать как следует осенними заморозками, напустить зиму, снега и стужу, потому что ведь все равно солнце ослабело; правда, старается, светит, а обогреть, как грело летом, уже не в силах.
Слышно, как на соседнем гумне молотят цепами: цок-цок-тут! та-та-та! Видно, домолачивают. Запыленные, задымленные молотильщики, удовлетворенные проделанной работой, то и дело оглядываются: не идут ли уже звать их к завтраку?
Хомкин отец выкатил на середину двора телегу, выпустил из рук оглобли, и они брякнулись оземь. Мать собрала корзинки, большие и малые, тяжелые от налипшей грязи мешки, укладывает все это в телегу, чтобы после завтрака не тянуть и сразу же ехать в поле – копать картошку.
– Беги, Хомочка, веди коня,– говорит он сыну.
***
– Коня! коня! коня! – кричат где-то... Хомка слышит сквозь сон, а проснуться нет сил.
Снится ему это, конечно, снится... Все тише шепчут листочки лозы: «Проснись, проснись!..» Нет надежды – мальчик спит как убитый. А пора бы, пора бы выспаться.
Монотонно звенит над ухом овод. Снует над Хомкой пестрая бабочка, прядя в воздухе невидимую основу.
***
И уже снится ему, снится, будто валит хлопьями снег и стонет метель. Зима. На улицу высыпали гурьбой ребята-школьники с котомками через плечо. Городчане затеяли игру в снежки. Хомка без шуму, но упрямо воюет за своих, асмоловских... Прижали их городчане. Хомка застрял в глубоком сугробе, провалился по пояс и тонет все глубже, глубже... А один городчанин не унимается, продолжает швырять в него крепкими, тугими снежками. «За что? – сквозь слезы и так тихо, что даже не слышит себя, спрашивает Хомка.– За что?» И глубокая, приводящая в отчаяние обида терзает сердце...
***
Над ним стоит хозяин и бьет со злостью черенком грабель разомлевшее, истомленное, заспанное тело.
– За что?! – испуганно кричит Хомка, пробуя защититься выставленными руками. Он еще не проснулся, но уже вскочил на ноги, смекает.– Дяденька, не буду больше! Родненький, не буду! Больно!..– рыдает бедный Хомка.
– Еще спрашиваешь, за что! Вот я тебе сгоню сон! У, негодник! Лентяй, батрацкая натура! Вот я тебе покажу – спать!..
II
И день – как день... Позавтракали. Потом пошли разбивать утреннее и ворошить вчерашнее сено. Обедали. Потом нагребли три воза сухого на болоте, а вику скатали в кучки. Воротились домой. Хомка отнес бабам на жнивье кувшин студеной воды, а хозяин остался раскладывать под овином и подметать гумно. Боялись, как бы туча не облегла небо, поэтому схватили по куску хлеба и пучку луку, лошадей в оглобли – и загремели, затарахтели, закрутили пыль столбом по дороге в поле, по снопы.
И день – как день... Но Хомочка старается вовсю показать себя на работе, угодить хозяину, чтобы тот забыл о его сне и что опоздал с ночного.
А еще они поили лошадей у колодца, на обратном пути, но не из желоба, а прямо из ведра, и что осталось в ведре, то каждый выплеснул под брюхо своей лошади.
Еще было вот что. Один сорванец увязался было за Хомкой, сел верхом на жердь, ухватился за нахлестку, чтобы не упасть,– и давай перебирать ногами, воображая, будто едет на «ли-са-пе-те». Ну, Хомка пригрозил ему кнутом, и озорник поплелся к своей хате и лукаво заглядывал по пути в чужой сад и огород – есть ли кто в будке или нет.
У колодца после них еще долго качался противовес. Его ловила девочка с чужого поля, ловила поднятой над головой худенькой, смуглой от загара правой рукой, а левой вытирала со лба и глаз детский пот, живо и грациозно наклоняя русую головку набок. Красивая девочка! Носик круглый, глазенки серые. И вышитое крестом оплечье на рубашонке... Поймала! Закрепила серьгу, чтобы ведро не оборвалось, опускает его вместе с противовесом – и тянет холодную-холодную воду... Сперва пьет сама, жадно припав к ведру пересохшими губами, и только после этого цедит в круглую дубовую баклагу. Трудно наливать одной. Облилась вся, домотканую юбку замочила!..
И стыдливо озирается по сторонам, не пройдет ли мимо парень из этой, чужой деревни, будто ему только она и на уме, эта пигалица... Мировые посредники и старосветские землемеры, видите ли, нарезая крестьянам от помещиков землю, сделали так, чтобы летом девочка бегала по воду со своего поля к чужому колодцу,– до своего ведь далеко.
И еще встреча. С поля возвращаются чьи-то дети, мальчик и девочка, несут подвешенные на палке порожние обеденные «спарыши» – спаренные глиняные судки. Ссорятся: пошто заплутали в жите и заигрались на некошеном лугу,– ведь свиньям еще не насечено, и телушку, уходя с обедом, забыли выпустить из хлева на отаву и привязать к колку, чтобы не сорвалась оттуда в капусту, потому что может поломать и выдернуть все кочаны. И мучается теперь телушка в хлеву...
И вроде бы далеко еще до вечера.
Но пройдет немного времени – и солнышко обронит над лесом косые лучи заката из красивого, но тревожного, алого света. Легкие, светлые тучки сплывутся в большие, окаймленные багрянцем, серебристые облака. Тихое, спокойное, ровное пламя осветит закат, и лягут прохладные тени. На дороге уляжется пыль. Куры заберутся на шестки и доски под стрехой, где тепло.
И вот уже бежит с поля чей-то пес, обогнав косарей и жниц; протиснется сквозь щель неплотно прикрытой двери в хату – прямо к ушату с пойлом для свиней, в котором плавают хлебные корки. Эх, не до конца ты поэт, милый пес! День-деньской пропадал в поле, в лесу, на сенокосе, радовался красоте природы и вольной собачьей жизни. А теперь вот, забыв обо всем и подтянув живот, все равно что борзая, и выискиваешь в грязном ушате для свиней хлебные корки, по самые глаза смочив и измазав умную свою морду...
ЯРМАРОЧНЫЕ СОБЛАЗНЫ
I
В тени, под навесом, возле дровяника еще не растаял холодок июльского утра. Но вверху, у самого конька над сенным сараем, уже струит живое серебро нагретый воздух, обещая жаркий день желающим побывать на ярмарке в Лугвеневе. Серебро дрожит в воздухе, трепещет, постепенно исчезая из поля зрения, и вот его уже нет... вокруг синее небо, огромное, теплое, голубое – будто цветение льна.
У стены под хатой, на самом солнцепеке, поближе к праздничному блинному запаху, который так приятно щекочет нос из открытых настежь дверей, развалилась кудлатая Куцая. Припекает довольно сильно. Назойливые мухи липнут к собаке, как осы, норовя облепить изъеденное язвами ухо. Солнышко разморило лентяйку, и она прямо-таки через силу шевелит лохматым, что колтун, хвостом, и только когда становится совсем невтерпеж, прячет расцарапанное до крови ухо в лапу. С терпеливым невмешательством во все обычные и необычные людские дела, ослепленная сиянием выставленных на крыльцо Петроковых сапог, Куцая жмурит глаза: довел сапоги Хомка до такого блеска, что в них можно смотреться, как в зеркало.
Неспроста старался Хомка: сегодня он идет с хозяйским сыном на ярмарку. Пора, давно пора побывать на ней Хомке! Он теперь ходит с косой плечом к плечу с Петроком, взрослым парнем стал. Правда, Петрок, сын хозяина, уже второй год ищет-выбирает невесту, все по сватам ездит. Чуть какой праздник – он на гулянках, на ярмарке. И в Смоленск ездил, и в Могилеве два раза был, Оршу – ту и считать нечего! Петрок хвастался, что в Смоленске ехал на трамвае. Он уж и на пароходе плавал, когда ходил с парнями и девчатами в Белыничский монастырь. Хомка же, который ни в чем ему не уступает в работе, нигде дальше Лугвенева и станции не бывал и, пожалуй, вовсе не видел света.
Молодчина Петрок! Не будь его, Хомка и сегодня отправился бы пасти лошадей, вот ведь как. За несколько дней до ярмарки Петроку вдруг пришло в голову, пообещал, убарил себя кулаком в грудь – он не он, если не сводит Хомку хоть раз на ярмарку. Брат ты мой, ты же совсем парень! Девки глаза на тебя пялят, к пушку на верхней губе приглядываются, пусть он пока что под кругленьким, мальчишеским носом, а все же пушок. Когда взрослых ребят рядом нет, девчата к нему льнут, заигрывают, пересмеиваются. А он – будто и не парень: отец забирает себе все, что Хомка ни заработает, ни одной пары сапог ему еще не сшил, ни разу обновы не справил сыну... Петрок обещал дать Хомке на ярмарку свои старые сапоги, а черные штаны и соломенную шляпу выпросить у отца. Шляпу хозяин не пожалел: старая, грязная, дырявая; много лет тому назад она досталась ему за какие-то заслуги от дьячка, теперь уже покойника. А с портками вышла заминка. Петрок охотно дал бы свои, да они оказались велики Хомке, потонул он в них. А хозяин уперся: не даст свои новые штаны – и все тут. Зло взяло старика. Чего Юрка не справит сыну черные штаны,– не первый год ходит сын по чужим людям, зарабатывает. Вполне мог бы справить, хотя бы из чертовой кожи... Спорил-спорил Петрок со стариком, Хомке стало обидно, и он незаметно выскользнул за порог. Хозяин пошел следом за ним на сеновал и тут вдруг увидел, что Хомка горько плачет, забившись в уголок. Незлобивая натура не позволяла, видите ли, Хомке, воспитанному в уважении к обычаям старины, выказывать обиду на отца при чужих людях, вот он и спрятался на сеновале, терзал там себе сердце. Тронутый этим поступком батрака, старик расчувствовался и пообещал Хомке штаны, но чтобы тот был осторожен, не порвал бы их, не измазал дегтем, не валялся бы в траве. «Смотри, Хомочка, «смотри, береги их, ведь они совсем новые!» – наставлял его старик, вручая штаны.








