Текст книги "Тихое течение"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Максим ГОРЕЦКИЙ
ТИХОЕ ТЕЧЕНИЕ
Повесть
ЗАБЫТЫЙ КРАЙ
На левом берегу Днепра, в одном дне ходьбы от него летом, окруженное с трех сторон болотами и кустарником жалкой Плёски, притулилось Асмолово к великому некогда пути из Великого княжества Литовского в Московию.
Мелеет, бедняга, занедужил старик Днепр. Потому-то и выбилась из сил Плёска. Где совсем оборвалась, высохла, оставив по себе след былого могущества – глубокое, заросшее муравой русло, а где растеклась по долине, стала болотом, топким, непроходимым, с черноталом да вербами; редко-редко когда блеснет рыжей, как помазь, ржавчиной в зелени осоки, золотистого лютика, куриной слепоты. На высоких кочках – багульник, медуница. Пахнет железом... Темной осенней ночью страшит Плёска одинокого путника глухим безмолвием; так и кажется, будто из кустов выползает что-то черное, стоит...
Заглох знаменитый некогда шлях. Размыт с боков весенними потоками, изуродован старыми, пересохшими выбоинами; где повыше – порос косматой травой, где ниже – шершавой мать-и-мачехой. Опустел, затих. Днем ли, ночью, летом и зимой молчит, притаившись, думает думу, как летит быстролетно в вечность время. Побиты перунами придорожные березы. Доконали их своими кострами по ночам пастухи, странники. А те, что как-то уцелели, сиротливо маячат, старые, несчастные, Дупло на дупле, кряжистые. И тихим, монотонным, вечным шумом своих ветвей нагоняют тоску на пустынный шлях, будят смутные воспоминания, еще больше усиливают безмолвие, запустение и уныние.
В излучине извилистой Плески спит гора. На горе городище. Холмики, могилы; замшелые каменные кресты, равнобокие, неотесанные, со стершимися от давности лет письменами и какими-то вовсе уж непонятными насечками – они вросли в землю, а вокруг валяются старые, побуревшие раскрошенные кирпичи, черный осколок дерева; дикие травы, в которых глухо звенит ветер,– и больше ничего нет. Ниже, в широком зеленом суходоле, уже в более поздние времена поставили добрые темные люди над криницей часовенку. В ильин день здесь отправляют требы. Со всей округи съезжаются опаленные солнцем крестьяне. Весь лог с его легким, душистым ароматом скошенной травы и запахом дегтя, дорога и городище заставлены возами, лошадьми, белыми шатрами, все заполнено людской толпой с ее веселым, беззаботным и чем-то тоскливым шумом и гамом. Бывало, здесь чуть ли не три дня подряд гудела ярмарка с бойким торгом и всевозможными соблазнами...
В последние годы народу собирается все меньше; тише дудит дуда, реже пиликают парные жалейки, которые здесь называют дудочками-посвистелями; не так громко и не так охотно поют про божьего угодника Лазаря слепцы, и разве что для приличия грозят грешному люду адовым огнем. Порой прозвучит новенькая венская гармоника; мимо разодетых девчат и потных парней пройдет с независимым видом удалой гармонист в наяренных до блеска, слегка запыленных сапогах; в толпе покажется музыкант в сером жупане нараспашку, со скрипкой под мышкой и шустрым мальчиком, своим помощником, с бубном в одной руке и колотушкой в другой. Молодежь недоверчиво покосится на три-четыре столика с дешевыми лакомствами, сходными по цене, и, обойдя стороной Асмолово, потянется вечером в Лугвенево, где для деревенских любителей бражничать уже открыт павильон с приятной прохладой и не очень теплым «баварским» пивом.
Дарственные грамоты и древние акты, вывезенные в годины великих крушений в библиотеки чужих краев, немало могут рассказать, каким было Великое Лугвенево в седую старину. Теперь оно забыто шумным светом и тихо спит... Разрушилась старинной архитектуры синагога с диковинной крышей, напоминающей чем-то кровли азиатских пагод и кумирен; ее заснял черным «кодаком» на фотографию длинный, что прясло, на тонких, как у аиста, ногах сухопарый англичанин в гетрах, гостивший в замке у князя. Замок постепенно разваливается. Он стоит на пригорке за рекой, в тени кленов и лип, старый, облупившийся дворец чудаковатых князей Кондыб-Лугвеничей, неудачных потомков лугвеневского основателя – князя Лугвена, которого в исторических хрониках называют человеком выдающегося ума и военного опыта. И суматошная еврейская голытьба с застывшей библейской, а у кого и по-торгашески завидущей печалью во взгляде, и пьяненькие, в белых шапках-магерках, похожих на турецкие фески, мужики из Асмолова, Городца и всей волости, с такой же застывшей, а у кого и злобной, притаившейся тоской во взгляде, равнодушно месят грязь по улицам местечка, чавкая прохудившимися башмаками и вдрызг разношенными лаптями, топают подкованными сапожищами, пылят, поднимая серую, тяжелую, пахнущую потом и дегтем пыль, пылят там, где некогда шумела, как пишут ученые историки, Вольная Рада могучих и спесивых предков нашей белой кости, где гудел колокол Рады и не стихал лязг острых сабель. Может, и так! В самой середке Лугвенева присела, словно наседка, церковь, выкрашенная прошлым летом к приезду архиерея; вокруг нее торговые ряды под общим навесом, с прогнившими, шаткими мостками. По площади слоняются голодные, одни ребра, собаки, бродят проворные, хитрые козы, подбирая раструшенное сено и увиливая от кнута недоглядевшего хозяина воза. А дальше, за церковью, лепятся кучкой домики, монополька да покосившаяся хата сапожника, без ворот, с одной уцелевшей вереей, откуда мальчишкам здорово с руки кидать палками в коз и собак.
Как-то по весне приезжал с долговязым приятелем-чужеземцем князь. Он продал наезжим евреям, не то из Смоленска, не то еще откуда, а за компанию с ними и одному лугвеневскому – Лейбе Брудному, участок леса под названием Зубров Загон, на полпути из Асмолова в Городец: выгнал старого эконома-латыша, посадив на его место какого-то эстонца; положил в саду на могиле деда новую плиту, с надписью по-польски и по-латыни, и после первых осенних заморозков укатил обратно, откуда приехал.
Все лето, чуть какой праздник, ходили асмоловцы к князю, чтобы добром прийти к согласию насчет несправедливых отрезков и выпросить у него льготу на пашню и уругу, на заливной луг, значит. «Навез ваш управляющий землемеров и землекопов,– жаловались они князю, – оттяпал он от наших полос землю к лесу вашей светлости теперь по всей новой линии канавы роет... Где же она тут, правда-то?» – «Погодите,– любезно отвечал им князь, любуясь новеньким ружьем, привезенным из чужих краев, и залезая с приятелем-чужеземцем в длинные дрожки, тараторя с ним не по-нашему (а выездные кони бьют копытом землю, не стоят на месте),– подождите...» Дознались асмоловцы, что князь сызнова (видать, надолго) уехал и безо всяких церемоний, разозленные, двинули в будни, в самую слякоть, в контору – разговаривать с эстонцем. Тот тоже озлился, управляющий новый, покраснел, буркнул: «Будем подождать» – и зашагал по имению, на конюшню и в коровник. Разве за ним угонишься!..
А в двух гонах от дворца, за кленами и липами, среди старых, дуплистых ветел, что склонились над Плёской, вздымается высокая-высокая кирпичная труба над низенькими постройками – здесь князев винокуренный завод.
У самых ворот, возле колодца под круглым гонтовым навесом, асмоловцы и городчане всю зиму поят своих тщедушных, заморенных лошаденок, вкатывают по двум доскам на сани тяжелые бочки со спиртом и скидывают порожние. И зимой на старом шляху чуть пошумней, веселее. Иногда тянутся длинные обозы с хлебородной Мстиславщины. Люди, закутанные в огромные серые армяки с широченными воротниками, обшитыми белыми и даже черными овчинами, везут от местечковых скупщиков свою и господскую пеньку, лен, коноплю, зерно и с каким-то пренебрежением, насмешливо разглядывают короткие, «на крючках», белые свитки на плечах асмоловцев; они держатся свой своего, и когда возвращаются налегке назад с бакалейным и красным товаром, то даже и не думают уступать дорогу тяжелым возам асмоловцев; их так и подмывает стегануть длинным кнутом чужую лошаденку. А на заезжем дворе в Лугвеневе они балагурят, куражатся, держат себя запанибрата с самим Ёськой, хозяином заезда, пьют водку скопом, едят сало и драчену с салом; многозначительно перемигиваются, когда высокий, худой, белобрысый асмоловец с редкой бороденкой, в свитке «на крючках божий страх» и реденьких, не по погоде, посконных портках, крадучись и пряча глаза, пропустит в одиночку соточку, погрызет сухую воблу, примостится на четвереньках в дырявых «копанниках» (санях не из гнутых, а выкопанных в лесу кривых корней, полозьев) и шуганет свою тощую, заиндевевшую, лохматую лошаденку по дороге на уснувшее Асмолово... Перемигиваются и хохочут. Губит асмоловцев, что близко от них Лугвенево с его корчмами и винокуренным заводом. Старый «литовский» шлях свидетель, сколько их замерзло на нем, горемычных спиртовозов, едучи из Хорошева – станции за Днепром, куда отвозят спирт. Да и батька-Днепро может подтвердить, сколько их захлебнулось на переправе – с каким-то хмельным презрением и безразличием к жизни и ко всему на свете.
Дикой травой зарастают клины. Гниют и проваливаются стрехи. Парни уходят на шахты, на фабрики, вообще «в свет», но присылают оттуда чаще письма с поклонами старым и малым, чем пять, три или хотя бы один рубль.
И что ни год, наезжает волостное начальство взыскивать недоимки. Навалятся с оравой асмоловских ловкачей – и давай распродавать с молотка мужицкое добро. И хохочут начальнички и ловкачи: продавать-то не больно чего есть.
А асмоловцы возят и возят Князев спирт, все больше нелюдимеют и уходят в себя. Ну и черт с ним, с этим белым светом, суматошным и непонятным... Прячась друг от друга, всё назойливей набиваются они в приятели к лугвеневским шинкарям, сетуют во хмелю: «Э-э, пане, и ваша доля не лучшая. Задавили вас тут, сидите, что сельди. Надо же и вам хлеб промышлять...» Все смелей идут девки-перестарки и солдатки носить воду жителям местечка или нянчить детей к состоятельным евреям. Да, видно, плохо нянчат: не поют их питомцы о доле-недоле родимых мест, сызмала тоскуют по другим краям – светлым, чистым, богатым, им здешняя поэзия ни к чему – какая ей цена, мужицкой?.. А старенькие ветхозаветники в круглых черненьких ермолках и очках над «бублией» ждут не дождутся того часа, когда их народ покинет «чужбину», где гостит сотни лет, и отправится за горы, за моря, в землю обетованную,– должна же она, по воле грозного и праведного Иеговы, восстать из мертвых. Поговорит подвыпивший асмоловец с ветхозаветником и диву дается. Как же оно будет, если не останется тут евреев? Кто тогда будет продавать все, что нужно человеку,– махорку, спички, соль, сельдь, керосин? Кто сошьет тебе сапоги или хомут и сколотит оконные косяки для новой хаты?
Все упорнее, как о некоем чуде, вынашивают асмоловцы думку – о земле, о воле. Вот-вот придет кто-то и принесет это чудо с собой...
Лет пять назад объявился в Городце «пророк», начитанный в Библии и Брюсовом календаре. «И пройдет, – сказал он, – слух про Лугвенево по всей земле. Тут будет теперь средоточие правой веры; со всех концов, ото всех народов потянутся сюда верующие люди на поклон Святому Духу. Разрастется Лугвенево, святое место, во все стороны, до Асмолова и за Асмолово, под самый Днепр. Где растет в поле полынь да куколь, понастроят домов видимо-невидимо – и не пересчитаешь. Поднимутся на городище, как встарь, каменные хоромы, и святые люди, что жили в них задолго до наших прапрапрадедов, будут петь псалмы уже не под землей в воробьиную ночь, не в ночь на Ивана Купала, а наяву, живя среди живых...» Все это будет, обещал мужикам «пророк», одно нужно – с надлежащими молитвами... убить младенца мужского полу, который родился у его соседа! Как и «пророк», этот сосед, его товарищ, с малолетства до женитьбы творил сам с собой блуд, стало быть, жена такого человека могла принести сына разве что от нечистой силы... Задурил «пророк» людям головы! Летним вечером, воротясь с поля домой, мужики и бабы в белых, до пят рубахах, нарочно сшитых для этого, молились в хате «пророка» по закапанной воском древней книге, пели псалмы и ревели ревмя, набираясь духу на великое дело. А бедная мать, ничего и ни от кого не зная, но уже чуя что-то неладное, сидела в хате одна, укачивала маленького и пела ему: «Люди-люли-люли, прилетели куры...» Не куры, а коршуны прилетели в хату и отняли маленького – «пророк» с очумелым отцом,– оторвали еще не отнятое от груди дитя, задушили, сунули в мешок, привязали к хвосту лошади и пустили в поле... «Пророк» забрался на гумно, чтобы лететь на небо, да так и сполз оттуда, дурак дураком. Полиция взяла и его и еще многих. Года три все таскали по судам да по острогам. Приезжали ученые профессоры измерять красным шнурком и циркулем лохматые головы «пророку» и именитым городчанам, глядели им в рот... Тем дело и кончилось. Всех повыпустили «на волю».
Да, опаздывает кто-то. Сколько веков все не идет!
Но и здесь бывают и гулянки и смех, игрища и вечеринки. Пиликает «Трясуху» на старой, дребезжащей скрипке дядька Тимох. Как стыдливая девчонка, что учится танцам на гумне за овином, так и асмоловцы, свои среди своих, весело скачут «Трясуху» и «Лявониху», толкут, что всамделишные комары, мак, вихрем мчатся в «Метелице». Поют грустные старинные песни и складывают новые припевки. Так беззаботное деревце тихо зеленеет, хотя въедливая тля уже выела ему сердце.
ГЕРОЙ ИСТОРИИ
Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета, когда нити чарующей грусти уже снуют невидимо и неуловимо в теплом воздухе, предвещая осень?
Тихо все, безмолвно, безлюдно. Серой безмятежной пылью застлана пустынная улица. В огороде, за увитым плетнем, склонил на солнце тяжелый круг высокий подсолнух в желтой бахроме. Осыпает черно-красные лепестки поздний мак, звеня спелыми маковинками в зубчатых – одних покрупнее, других помельче – коробочках на тонких сизых стеблях.
Дети успели за долгий день нарубить поросятам сечку из мокричника и крапивы; побывали в чужой репе; слазили по яблоки; погоняли катило и ненароком разбили стекло в угловом окне; оглашая криком улицу, покатали маленького в скрипучей тележке; передрались, помирились; добрались до поникшего подсолнуха и выскоблили полкруга семечек. Наготовили «ложечек» из половинок маковых головок, без которых не обходится игра «в гости»,– теперь натрусят маку в измазанные подолы рубашонок и станут им угощаться. А еще на угощение будет «сладкое» – семя просвирок, в изобилии растущих на улице под забором и стеной вместе с конским щавелем и собачьей мятой.
Чем-то терпким и острым поит воздух конопля. Дед-домосед (от него давно нет проку ни в косьбе, ни с граблями, караулит двор, детей и пчел – и вся недолга!) взвалил на худые, согнутые жизнью плечи тяжелую плаху и понес по конопляной стежке на гумно – сушить в овине жито, первый овин нынешнего года. Поэт в душе, дед любит пору между летом и осенью, когда в природе наступает крутой поворот на зиму, когда все растущее дозревает, осыпает семя, озабоченное продолжением своего рода, и с тихой грустью, с каким-то смирением перед извечным законом желтеет, никнет к земле, опадает. Любо деду идти в эту пору среди зеленых зарослей конопли, уже продирающей глазки и источающей пьянящий аромат. Любы ему переливы золотистой паутины, нити которой, сверкают на солнце всеми цветами радуги, тянутся, стелются, будто плывут по воздуху, от полей (где сжато и пусто) на огороды (где густо и обильно, но уже пересыхает и чахнет) и дальше, на черные нивы (где вот-вот закраснеют зеленя). Любит дед, разведя под овином огонь и прослезясь от едкого, с запахом прелой гуменной земли, дыма, долго-долго сидеть у полыхающих плашек и коротать время, грея старые кости. Старику хотелось бы положить в золу несколько картофелин и, глядя на вечно живой огонь, предаваться воспоминаниям, как молодым парнем (как теперь вот внуки) он водил поздней осенью коней в ночное, как раскладывал на опушке леса большой костер из пересохшего чернотала и березовых пеньков и пек картошку, а если было сало, то и сало поджаривал на прутике, ловко подставляя под него краюху хлеба, чтобы не стекал жир на землю. Нет-нет проглотит дед слюну, да спохватится, что годы уже не те, и придаст себе снова степенности. Э, что ты изменишь этим? Невестка все равно не забудет припрятать ключ от клети, хотя сала того там только что на заправку к еде. Когда дед был в силе, а жили зажиточней, то ел и он вволю хлеба с салом, намолотив до завтрака овин жита. Было время!.. И все же старик – поэт в душе, для него не так уж обременительны сравнения с былыми временами, благо печеная картошка есть и можно спокойно сидеть у огня под овином, размышлять о жизни и ждать, когда пугливый внучек затопает босыми ножонками на току, подбежит ближе и захнычет: «Дедушка, а дедушка! Ты тут?..» Дед промолчит, а то кашлянет, выждав время, и, будто осердясь, откликнется: «Ну, чего тебе, пострел?! Сторожил бы сад и бобы от кур, ишь, все стручки поклевали, ироды!» После чего возьмет внука на колени и даст ему белую, горячую, рассыпчатую картофелину. И станет рассказывать – в который уже раз! – как он, дед, жил у господина асессора в батраках, как они с ним отвозили сало на продажу до самой до Вязьмы и в дороге, где-нибудь на лесной опушке, пекли картошку в золе и варили кулеш под черной, непроглядной дерюгой августовской ночи.
Солнце скоро зайдет, а дети надумали «печь пироги». Накопали глины в яме на пригорке, замесили в черепке, налепили кучу больших и маленьких «пирогов» и выставили на солнышко «печься». Девочкам обидно, что в их чисто женские дела вмешивается мальчик. Он ведь не «печет пироги», как это водится у настоящих хозяек, а творит, лепит то, что только что пришло ему в голову,– лошадок, щенят. И девочки пользуются любым предлогом, чтобы начисто испортить ему всю работу.
Ах, эти помехи свободному творчеству поэта в лучшую пору его жизни – пору детства!
Не следовало бы забывать об этой поре. Ведь кто зачерствел и погряз в обыденщине, тот, ребенком, был большим музыкантом, играя на скрипочке из лучинок, струнами для которой служили нитки. И это доставляло ему удовольствие, в этом был смысл жизни, была радость. Кто отупел, как бревно, тот в годы малолетства вырезывал из дерева с большим художественным вкусом фигурки зверей, птиц, красивые палочки. Подкрались годы жизненных неурядиц и бесконечных глупых забот, отняв у человека радость творчества, растоптали бриллиант в битом стекле, превратили поэта в быдло.
Жизнь наша, жизнь! Все мы приходим на свет кто песняром, кто скульптором, а кто тем и другим понемногу. Все мы в годы пробуждения нашего разума – реформаторы негодного старого, строители лучшего социального строя, знаменитые учителя или добрые разбойники, но как часто жизнь ничего не оставляет нам и превращает без поры в убогих нищих. Доводилось ли вам бывать в деревне, когда в ней ни души нет под палящим солнцем, когда все в поле, среди желтеющего овса и голубеющего льна?
Тихо на деревенской улице. Уснули подсолнухи и маки. Не шелохнут ни одним листочком яблони и сливы. В листве на ветвях светлеют, наливаясь румянцем, яблоки, густо сплелись черные, созревшие сливы, свисая к долу.
Доводилось ли вам в такой погожий денек на исходе лета, бывая в деревне, проходить мимо вросшей в землю хатенки голяка с побитыми, заткнутыми тряпьем окнами, сидящими на самой завалинке?
К хате жмется сиротливая деревенская рябина с редкими гроздьями красных ягод. Со стрехи на верхушку дерева свисает растрепанный ветрами клок соломы. Труба наполовину развалилась, покосилась под тяжестью щербатого горшка и готова вот-вот рухнуть.
Продавилась крыша над сенным сараем, и никто ее не поднимет, не подправит, словно некому об этом позаботиться. Видно, загулял хозяин в шинке. А может, бьется как рыба об лед ради куска хлеба насущного, да нет ему удачи! Прохудились плетневые сенцы, сквозь которые видна покосившаяся дверь, подпертая снаружи коромыслом и пестом. Это значит, что в хате никого нет. Но подождем делать такой вывод... Если вы подслеповаты и, кроме собственного отражения, ничего не видите в зеленой темени окна, не будьте брезгливы, не бойтесь испачкать руки, протолкните лохмотья в дыру. Из хаты в нос ударит тяжелым смрадом. Отвернитесь на миг и снова загляните: быть может, теперь вас не обманет оконная темень?
Что можно увидеть в хате горемычного мужика-белоруса? Высокий, под самые образа, узкий, шаткий стол, на нем давно не стиранную скатерть, сбившуюся комом или свисающую одним концом на лавку. Взгляните на пол. Нет, это не хлев, не курятник, куда сажают на насеет кур и гусынь. Эта слежалая пакля и солома, этот черный от грязи, сбитый, весь в пятнах, вонючий сенник, этот ворох замусоренного тряпья с парой брошенных пеленок,– все это обычная постель заезженного работой, пропотевшего мужика, его неопрятной жены и шелудивых детей. Чего же удивляться закопченным шестам и полкам, где бабьи тайники? Кроме такого же тряпья и мусора, вы ничего там не увидите. Неинтересна и стародавняя наша бабушка-печь, огромная, с выщербленным устьем, треснутым шестком и искрошенным подом, с развороченной загнеткой, наша на все нужды пригодная печь, полнюсенькая горшков со снедью, прокисающей к ужину, и широких донцев, на которых сушатся крепкие боровики для продажи и гнилые, червивые коренья для своих щей. Она осела на истлевших, источенных жучком балясинах, придавив в подпечке хворост, какие-то метлы, веники; вам так и кажется, что под вашим долгим, внимательным и культурным взглядом, исполненным неверия и критики, древняя печь – ох, горе-горюшко! – загремит кирпичами да похоронит под собой все, что в ней и под ней: хворост, и крупяной суп, и боровики. За печью, в посудном углу, торчат деревянные ложки, немытая посуда, доенки, всякое барахло. Но все это – неживое, ему не присуще ощущение боли, и давно бы пора хозяйке выбросить многое на свалку, в яму за плетнем, служившую раньше погребом, куда вот уже три года сваливают мусор и ненужные отбросы, а она все яма ямой.
Вы лучше взгляните на живое. Оно посреди хаты, на земляном полу, выбитом и замызганном помоями,– сидит на куче палок и жестянок, по-турецки подобрав ноги, и тянется к миске с месивом из скисшего молока, хлебных корок, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные, печальные, уставятся на вас безнадежным взглядом. Постепенно в этом взгляде появится любопытство: что вам нужно? Вы ведь не мать, которая заперла его одного, не имея старших детей-нянек, и ушла на весь день-год в поле жать овес, ушла и не идет покормить его и вытереть носик. Вы раздумываете: мальчик это или девочка? А, не все ли равно: доля-то ведь одна.
Это – герой нашей истории Хомка.
Это – пора его детства.
Любопытство во взгляде начинает медленно исчезать, уступая место горькому разочарованию: нет, не мать, чужой, незнакомый равнодушно смотрит на горе малого. Бессильно падает ручка, грязная, худенькая, на которой лишь чуть-чуть смуглой детской припухлости, швыряет с досадой ложку в миску с молоком. А то сожмется в кулачок, поднимется к глазам – и снова бесконечное, заунывное, уже выплаканное за долгий день голосит горе:
– У-у-у!.. Ма-ма!..
Страшная, безысходная покорность судьбе, предельное смирение слышится в этом плаче, в этом осеннем дожде, в этой музыке бессильного.
Это уже не плач, это песня отчаяния...
И учатся ей, этой песне, в забытом краю еще под сердцем матери. Она живет здесь века. Ее слышишь здесь в шуме господских дубрав, в шорохе песка на крестьянских полях, в кваканье лягушек всю весну и все лето в пригаринах болотах. Ее мелодию вы услышите в скрипе прогнивших стрех на деревенских хатах и жалобном повизгивании свиньи в промерзшем хлеву, в мычании отощавших за зиму коров. Ее вопит здесь каждый отец, когда тянется из корчмы домой по колдобинам ни разу не чинившейся дороги среди лишь бы как, лишь бы только, лишь бы с рук ухоженных полей.
Эту песню отцов и выплакивает теперь перед вами герой наш Хомка.
Вот он поднялся на кривых ножках, прикрытых мокрым подолом. Глубоко вздохнул, снова сел.
Подобрал валявшуюся на полу палочку и оглушительно барабанит ею по банке из-под керосина, которую когда-то подарила его матери за некие бабьи услуги Малка Лейзериха.
Пф! Непривлекательное дитя – герой наш. Весь в соплях, замурзанный, худой, животик что барабан – так раздуло его от хлеба с мякиной и картошки...
ГОРЬКАЯ ПРЕМУДРОСТЬ
I
С большим трудом постигает Хомка корень науки. Плохо учится Хомка. Учитель давно отобрал бы у него букварь и вытурил вон из школы, если бы не буйный характер Хомкиного отца.
Странный человек его отец. Вечно молчит, вечно насуплен. Правда, трудолюбив, как пчела, поискать надо такого выносливого в работе человека,– а хозяйство у него не ладится, прибытку не приносит никакого. Зимой больше всех понаставит в лесу поленниц дров; он тебе и плотник, и поденщик, но что ни заработает – все уходит неведомо куда, как вода из решета. Постройки гниют, разваливаются, стадо не заводится. А злой временами бывает – не приведи господи!
Напьется – и шалеет человек. Обычно тихий, он спьяну бьет смертным боем свою несчастную жену Домну. Расшвыряет по всей хате горшки, миски, крошит с одного маху окна кулаком – только звон стоит... Выйдет на улицу сводить счеты за свои обиды – не иначе как с дубиной в руке.
– Юрка напился! – мигом разносится весть по всей деревне, и бегут люди куда глаза глядят: никому он не даст спуску, у каждого найдет грех, к каждому придерется.
И учитель боится пьяного мужика с дубиной.
Привел Юрка своего малого в школу поздно, уже после покрова, когда все сроки Хомкиной службы при конях и в подпасках кончились. Если бы состоятельный хозяин привел сына в школу так поздно да принес бы с собой в придачу горшочек масла, скажем, или яиц с полсотни, то и ему, пожалуй, отказал бы учитель. А Юрка пришел, безо всего, и не просил, не клянчил, стоял понуро на школьном пороге – и только. И учитель принял Хомку. «В случае нагрянет инспектор – выпровожу малого домой, скажу – хворает»,– подумал учитель, с неприязнью пряча глаза от Юркиного взгляда.
Забудешь пьяные выходки этого сумасброда, как бы не так!
Вообще у них в роду все какие-то сумасброды. В исступленной злобе они могут и убить своего недруга. Смолил же Хомкин дед живую свинью. Гонялся за ней с дубиной по всему двору, все не мог приспособиться, чтобы попасть изворотливой свинке за ухо и тут же прикончить. Наконец накинул ей на шею петлю из толстой веревки, и хотя полонянка визжала сама не своя, он все же дотащил ее до конопляника; привязал к вбитому в землю колу, накидал соломы, сколько было. И подпалил... Обезумевшая свинья истошно визжала, металась из стороны в сторону, вставала на дыбы, ерзала задом по земле, объятая пламенем, пока не вонзила зубы в кол, что бешеный пес, и тут ей был конец. Дикий визг свиньи собрал на это зрелище все Асмолово. Вот какой был у Хомки дед.
А Хомка учится плохо.
Зима, стужа, в хатах углы трещат от мороза. В небольшой хатенке, отданной обществом под школу грамоты, крохотные оконца промерзли на добрый палец, хоть соскребай снег. Классная комната тесная; половину ее занимает огромная, даже побеленная печь и широкие полати, на которых, случается, ночуют под присмотром учителя оставленные им за озорство ученики; перекладина для верхней одежи, обязательная в каждой хате, вынесена. На колоде у порога стоит ведро с водой, в котором нередко плавают льдинки,– приятно бывает схватить их в рот и сосать, обжигаясь от холода. Рядом – большая деревянная кружка, поставленная взамен разбитого учителева стакана. А крутом – на пороге, возле ведра, по всей комнате – мокро, грязно, наслежено лаптями, налито.
На печи в тулупе, высунув голову из-за трубы, ворочается учитель с книжкой в руке. А за двумя длинными партами сидят в кожушках, свитках и жупанах, с шарфиками на шее, но без шапок, ученики – десятка два сорванцов. На другом конце, особняком, сгрудились девочки: их раз-два – и обчелся. Носики покраснели, изо рта пар валит. Второе отделение ожесточенно плюет на грифельные доски, трет по ним рукавами; все склонили головы от великого усердия, высунули с натуги языки, навалились грудью на нарту и выводят дрожащие палочки и кривульки. Первое отделение хором читает по букварю (а букварь-то русский):
– Б-л-а – бла! в-л-а – вла! г-л-а – гла!
Третье кричит:
– Скворец известен всем! Скворец известен всем!
Детям тесно, зато куда теплей. Их ноги болтаются в воздухе, от скамьи до парты довольно далеко («чтобы глаза не портили»,– объясняет учитель), младших и вовсе не видно из-за парты, одни головки торчат.
После могучего окрика учителя: «Ти-хо!» – от которого с чердака сыплется мякина сквозь щели в потолке, школа замирает. Чуть слышно слабое, как в первые дни весны жужжание пчелиного улья. Мало-помалу оно переходит в шум, усиливается, начинает напоминать гомон на свадьбе вольную сходку в Лугвеневской волости, наконец, базар. Шум все сильнее, вскоре он перерастает в сплошной гул, перекрываемый лишь истошными выкриками самых шальных. Все голоса и звуки, все тона и полутона, какие только есть на свете, визжат, скулят, завывают, гогочут, и учитель поражается: где оно берется, это раздолье звуков, откуда столько сил в маленьких грудках его воспитанников.
– Га-га-га! Го-го-го! Ги-ги-ги! Б-л-а – бла! В-л-а – вла! Скворец известен всем! Скворец известен!.. Известен всем! Всем!..
– Ти-и-хо!
Снова жужжат пчелы...
– Чертенята! – неслышно добавляет учитель и про себя смеется.
На улице звенят бубенчики. Жалобно скрипнули с ходу в последний раз полозья, возок полегчал, когда из него выбрался нежданный инспектор – отец благочинный.
В раскрытую дверь летят клубы холодного пара, и в комнату вваливается грузная, долгополая фигура попа. Испуганный учитель кубарем скатывается с печи и бежит с протянутыми горсточкой руками получать благословение. Но отец-инспектор сперва крестится на образ и только после этого благославляет учителя. Тот целует ему руку и осторожно, боясь дотронуться, стягивает с него за рукава меховую шубу. Дети, которые не успели вскочить вовремя вместе, как их загодя муштровал учитель, стараются загладить вину каждый по-своему.
– Здрасьте! Здрасьте! Здравствуйтя! – перебивая друг друга, нестройно выкрикивают они, сбитые с толку неудачей и страхом перед неизвестным.
– Скворец известен всем...– упавшим голосом обрывает свой бег один мальчуган, поднимая голову в неожиданно наступившей тишине.
Трясутся ребячьи коленки, тукают сердечки. Тишина...
– Ага, скворец известен всем... Добре, добре,– хриплым басом говорит отец благочинный, расчесывая большим белым гребнем длинные власы и по-мужицки выбирая из бороды сосульки.– Добре, добре... Ну, а ты, мой друг, видел скворушку? Тебе-то скворушка известен? – тычет он пальцем наугад, как раз в нашего бедного Хемочку.








