Текст книги "Тихое течение"
Автор книги: Максим Горецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– Это первогодок, ваше высокопреподобие! – выбегает вперед встревоженный учитель и с ненавистью смотрит на своего бестолкового ученика.
Хомка сопит, исподлобья глядя на инспектора, и начинает дрожать мелкой дрожью, как истощенный конь в оглоблях.
– Эх ты, брат, труса празднуешь... не бойся, не побью! – шутит инспектор.– Нут-ка, этого, да... Ты что там читаешь? «Б-л-а – бла»? Ну, прочитай же мне, мой друг. Бла – бла?
Его друг невнятно шепчет заученные назубок «бла», «вла», «гла», невидящие глаза уставились в безграничные просторы раскрытого учебника, маленькие капельки пота набухают на побелевшем носу.
– Нут-ка, вразбивку читай! Ну, ну! Чего же молчишь? Не бойся, не побью. Ну, вот эта – что это за буква такая, этого, да, ну?
Кто ж ее знает, что это за буквина? Хомке кажется, что он и в глаза никогда такой не видел. Он с ужасом убеждается, что на соседней странице букваря, которую мог бы отбарабанить на память, которую давно читал и запомнил от товарищей, что теперь на этой страничке он ни слова вразбивку не прочитает... Что с ним стряслось – он и сам не понимает, и от этого ему еще страшнее. Убейте его теперь – он не выдавит из себя ни звука. В покорном, неотвратимом страхе он будет молчать и дрожать.
– Что же это такое? – с укором обращается начальство к учителю.– Гм, что же это такое?
И снова пристает к Хомке как смола, беря его на измор:
– Как твое имя, братец?
– Хомка! Хомка! – шепотом подсказывает кто-то, но у Хомки, к общему изумлению, рот запечатан застывшей на губах немотой.
– Хомка он! – вдруг бойко выкрикивает один мальчик, развеселившись, и бегает по сторонам смешливыми глазенками.
– Иди-ка, встань на колени! – ласково говорит мальчику благочинный, и сам учитель помогает наказанному вылезть из-за парты, чтобы поскорее выполнить приказание.
– Ну, так как же, братец, твое имя? – еще раз спрашивает благочинный у Хомки, но ответа по-прежнему нет.
– Ну, отвечай мне, Фома, «Царю небесный»!
Молчит Фома...
– Oxo-xo-o! – вздыхает батюшка.– Слушай же, я тебе прочитаю.– И твердит всю молитву от начала до конца.– Ну, а теперь ты, Фома.
Нет, молчит Фома!
– Ты, оказывается, и молиться не умеешь и читать не умеешь, и скворушку ты не видел... Скверно, брат, скверно.
– Про скворца читают только в третьем отделении, ваше высокопреподобие! – наконец осмеливается заметить учитель.
– Нет, брат, скверно! – сердится благочинный, после чего спрашивает Хомку: – А что такое шпак?
– Птичка...– робко шепчет Хомка и неожиданно улыбается, перенесясь мыслями в тенистый лес, где летом в орешнике так и шныряют шпаки и дрозды.
И уже не слышит, о чем еще спрашивает и что еще объясняет ему инспектор.
– Знай же, братец: это по-вашему, по-мужицкому, скворец называется шпаком... Он-то и есть тот самый шпак,– слышит Хомка заключительные слова отца благочинного, который при этом легонько щелкает его по носу.– Э, да ты и сам порядочный шпак! – говорит он Хомке и переходит к другим ученикам.
Ну, а потом – начальство побыло и уехало. Учитель, взбешенный, вызвал Юрку и, будто бы по приказу инспектора, велел немедленно забирать сына, а надумает опять привести, то пусть приводит не раньше будущего года, вместе со всеми, без опоздания. Праздновал учитель свое избавление!
– Хомка! Шпак! Хомка Шпак! – дразнят теперь озорные мальчишки Хомку, на этот год отставленного от школы и от ученья.
Ну, ничего, подрастет Хомка, поумнеет, может, в будущем году станет лучше учиться. Корень учения горек, зато плод его сладок...
II
Теперь уж и слово «бирка» совсем забывается, а прежде его знал каждый малограмотный управляющий в имении, деревенский староста или лесник и всякий невольник-мужик. Биркой называется палочка или кусок щепки с насечками, которые указывали, кто сколько привез копен сена на хозяйский сеновал или возов жита в хозяйское гумно, кто сколько бревен вывез из лесу или сложил лесу поленниц. В самом начале нынешнего столетия бирка в нашем краю почти вовсе исчезла. Разве что встретишь ее при штуке сукна в сукновальне, при овчине у скорняка или при мотках пряжи, скопившихся у лугвеневского красильщика Иршы, чтобы по бирке, по насечкам на ней, знать, чье сукно, чья овчина и чья пряжа.
Можно считать с теперешней точки зрения совершеннейшей дикостью выдумку нового асмоловского учителя ввести бирку в школьный оборот, да вот он, сам родом асмоловец, бывший унтер-офицер, ходил вприпрыжку, когда взбрело ему в голову это, и осуществлял он свое намерение с надлежащим усердием. Пока поздним вечером накануне филиппова дня пеклась картошка, учитель при горячем свете от печного жара выстругал ножиком брусок с пол-локтя в длину и с палец толщины. На брусок нанес он двенадцать насечек и против каждой написал те двенадцать ненавистных ему слов: «як, дык, хай, ці, ё, няма, трэба, добра, сёння, учора, дабрыдзень, казаў».
На следующее утро, как только начали собираться ученики, учитель уже стоял возле дверей и ждал.
– Добрыдзень! – сказала всегда аккуратно одетая дочь лесника, белокурая девочка, ученица третьего отделения.
Учитель молча, с затаенным смехом, пропустил ее.
Когда все дети собрались, когда дежурный прочитал «Царю небесный» и в классе воцарилась тишина, учитель вышел на середину хаты, показал всем бирку и произнес такую речь:
– Слушайте, дубье! Как ни учу я вас говорить правильно и чисто, вы все равно якаете и дыкаете. Вот, к примеру, лесникова Маша... Отец ее при господах часто бывает, в приличном свете показывается, говорит сносно и сам просил, чтобы я Машу научил-таки говорить чисто. А тем временем она нынче утром пришла и бухнула мне «добрыдзень!». А как следовало? – грозно приблизился он к побледневшей со страху дочери лесника.
Та молчала.
– Ну?!
У нее навернулись слезы, она понурилась. Весь класс замер.
– Ну?!
– Мама у нас по-простому говорит...– прошептала Марылька и заплакала. Она боялась, что из-за ее неумения говорить, как говорят паны, учитель не допустит ее экзаменам.
– Ах ты, дура полосатая! – отмахнулся от нее учитель.– Слушайте ж дальше, дубье! – снова обратился он всем детям.– Вот будет у вас такая отменная игрушка, – и повертел биркой в разные стороны.– Покамест я здесь определил двенадцать самых негожих ваших слов. Кто первым произнесет в классе одно из этих слов, тому я даю бирку. Когда он услышит, что кто-нибудь еще проиэнесет какое-либо негожее слово, пусть тому и передаст бирку. У кого бирка очутится к обеду, тот будет оставлен без обеда; у кого окажется к концу дня, того я оставлю сидеть в классе до позднего вечера. Понятно?
– Понятно! – весело ответили бойкие мальчишки,
– Ну тогда ладно! Теперь запоминайте те слова, которых надо остерегаться. Для всех отделений – три слова: як, дык, хай. Повторите все несколько раз эти слова, Ну!
– Як, дык, хай! Як, дык, хай! – зашумели заинтересованные ученики, а некоторое даже смеялись от такой забавной игры.
– Як, дык, хай, як, дык, хай, якдыкхай, якдыкхай!..– все быстрее и громче повторялось в классе. Одни хыкали, будто кашляла овечка: дыкх, дыкх, дыкх!.. Другие гавкали, словно охотничьи собаки в лесу: явк, явк, явк!.. Третьи разогнались во всю прыть, будто колеса застучали под вагонами на полном ходу поезда: дыкхта, дыкхта, дыкхта!
Учитель прохаживался по классу довольный и сдерживал улыбку. Мальчишки расшалились.
– Смирна-а-а!
Все тотчас умолкли...
Тогда учитель прошел к первому отделению и спросил Хомку:
– Ты бежал как заяц... Ну, скажи это же самое по-правильному?..
Учитель надеялся услышать деланное «как». Хомка соскочил с лавки, чуточку подумал, не сообразив хорошенько, чего от него хотят, а потом не очень уверенным голосом, однако довольно твердо, ответил:
– Ты бежал як заяц, господин учитель!
Все третье отделение и часть хлопчиков из второго захохотали. Учитель сморщился.
– Ах ты тупица! – обругал он Хомку за этот ответ. Посмотрел на него с глубоким презрением и досадой и опять спросил: – Ну, какие слова из простых запрещаются в вашем отделении? Перечисли, а?
Терпеливо и долго ждал учитель ответа от Хомки, а Хомка не менее терпеливо и упорно молчал. Учитель дернул его за ухо и отошел.
– Ну, а ты? – обратился он с тем же вопросом к Марыльке.
– Як здыхав,– ответила Марылька. Была она и так затурканая девочка, а сейчас и вовсе отупела.
На этот раз захохотал уже весь класс, и невольно сам Хомка улыбнулся, тотчас поспешив для приличия снова нахмуриться.
Когда стало тише, учитель обвел глазами детей, и под его испытующим взглядом поднялось много рук в подтверждение того, что есть в классе знающие. Однако учитель никого не спросил. Он вызвал нескольких мальчиков из третьего отделения и поручил им выучить с первогодками те слова, которые не нужно произносить, чтоб не заполучить бирку, а сам занялся тем же самым со вторым отделением. Бирку на первый случай он отдал бедолаге Марыльке за тот злосчастный «добрыдзень».
***
О, бирка, бирка! Сколько из-за тебя пролилось горьких детских слез, сколько чубов надергано, избито линейкою рук, натружено бедных коленок и сколько ссор возникало среди самых закадычных друзей! Казалось, так старались все говорить правильно, однако каждый день у кого-нибудь в руках оставалась «дудка», как с горьким смехом прозвали бирку школьники. Каждый хотел избавиться от нее, и частенько пускались на коварное предательство, или, как нынче выражаются, на провокацию. Получив в руки бирку, предатель зазывал в угол приятеля и нарочно начинал разговаривать с ним без господских слов. Не успевал тот, не сообразив, в чем дело, ответить «добра» или «нічога», как предатель радостно кричал: «Ага! Получай бирку! Ты сказал «нічога», а по-правильному надо говорить «ничиво». И в руках простачка уже торчала бирка. Особенно горазд был на такие проделки Лявонька Задума.
Понятно, множество прочитанных русских книжек, которые ему покупал на ярмарках отец, помогало смышленышу лишь изредка обзаводиться биркой и легко от нее отделываться. Случалось, он смеха ради вводил в грех тех своих приятелей, которые усердно овладевали господским языком, старались отвыкать от мужицкого, да отвыкнуть никак не могли. Нарочно накликав на себя ту бирку, он терпеливо подслушивал, как разговаривают эти «паны» (так их звали в школе), выжидая, когда ему удастся в конце занятий вручить бирку самому заядлому «пану», да так, чтобы учитель оставил того с биркой в школе до темных сумерек.
И кто бы мог подумать, что бирка исчезнет так внезапно, как и свалилась на несчастные детские ученические головы, что ждет ее конец бесславный, а для учителя так и вовсе досадный?
Больше всех натерпелся от бирки Хомка Шпак. Часто выпадали такие дни, когда бирка не покидала его рук. Хомка стал посмешищем даже среди первогодков, особенно тех, чьи родители вращались в приличном обществе, то есть среди избалованных детей. Даже Лявонька не раз совал Хомке в руки проклятую бирку, чтобы посмеяться над ним, пока не уверился, что смешного в этом мало. Ведь как горько плакал Хомка, когда уж и Лявонька принялся его обижать. Что ж! Не всякому так, как Лявоньке, могут возить с ярмарки книжечки с красиво разрисованными, разноцветными обложками. Школьная ватага понять этого не хотела и своим смехом одобряла учительскую затею, когда бедолага Хомка стоял с биркой в руках на коленях возле печки, точно набожный пан со свечой в костеле. В одиночестве со своим горем переживал все Хомка, и сердце его разрывалось от обиды и жалости. Отец дома – и тот набрасывался на него за то, что плохо учится... Знали б они сами, сами бы попробовали, как это легко учиться говорить по-господски! Лишь одно лицо, не сочувственное, нет, но понимающее, возникало перед мысленным взором Хомки в отчаянные минуты. Это было лицо дядьки Томаша, который среди общего шума обычно помалкивал, зато было у него свое, особое от всех, соображение, острое и прозорливое. Все мужики мирились с тем, что именно учитель и должен выбивать из учеников простонародный язык и все дурное,– на то он и учитель. Один только Томаш, держась в сторонке, попыхивая своей неказистой трубкой и поплевывая,– только он один первым догадался сказать, то ли насчет учителя, то ли насчет его выдумки: «Не зря говорится... Не дай бог свинье рогов, а вахлаку – власть». И хотя вслед за ним и другие стали корить унтер-офицера за его «панский форс» и «слишком уж господскую речь», только слова дядьки Томаша отогрели Хомкиио сердце. Учитель и не любил Хомку за то, что Хомка ни в какую не считался ни с тем форсом, ни с изысканными речами – был самым обыкновенным мужицким ростком от самого презренного мужицкого корня.
А Хомка не любил унтер-офицера за его сиявшие глянцем сапоги, за его красные погончики и бронзовые пуговицы на черном мундире, за его господское ломание языка – и краснел, когда вынужден был произносить, как и учитель, «как», а не «як»...
А вот что послужило причиной бунта, после которого бирка и пропала.
Началось с мелочи.
– До свидания! – говорили ученики, уходя домой. И в своей веселой ватаге посмеивались: «До свистания! До снедання!»
Эта насмешка не доходила до унтер-офицера. А Хомка то ли шутя, то ли по глупости брякнул, немного задержавшись перед самым учительским носом:
– До снедання, господин вучитель!
– Останешься до вечера! – схватил его учитель.– Бери бирку!
– За что? Я не сделал ни одной ошибки! – захныкал с испугу Хомка.
Школьники приостановились.
– Ну, иди да больше не дури! – удивил на этот раз мягким тоном унтер-офицер и отпустил Хомку.
Словно на беду, какой-то бес вселился в душу паренька. Он выбежал с товарищами со двора на улицу, а бирку отдать забыл, и вдруг водрузил ее стояком себе на лоб, скривился, удачно передразнивая унтер-офицера, и сказал словами дядьки Томаша:
– Не дай бог свинье рогов, а вахлаку – власть...
И не заметил, горемыка, что учитель был не в классе, а вышел следом проследить, как они будут расходиться. Увидев, как постылый ученик передразнивает его, он покраснел как калина, вдруг бросился к Хомке и дал ему но шее. Хомка упал лицом в снег.
– Отдавай книжки! Отдавай книжки! – хрипел учитель и вырывал книги из потрепанной торбочки.
Когда у тебя отбирают книжки, это означает, что двери в науку перед тобой навсегда захлопываются. Если о ком-нибудь говорили: «Учитель отобрал у него книжки»,– это означало, что несчастливец изгнан из школы безвозвратно.
Хомка, словно сквозь туман, понял, в какую беду он попал так неожиданно, как опозорился перед людьми и навлек на себя отцовский гнев. Сердце его замерло... И тут Хомка словно потерял разум – первый раз в жизни...
Он поднялся со снега, приставил бирку точно серединой к колену – и с яростной, как у отца, злостью – рраз! переломил ее... Швырнул обломки в разные стороны и оглянулся, ничего не видя. И снова бросился и, схватив обломок бирки, стал крошить его руками, даже зубами раскусывал,– потом бросил, поспокойнее и по-хозяйски, туда, где у сарая под крышей были сложены дрова.
Все вокруг оцепенели. Сам учитель не знал, что и сказать.
А Хомка заплакал горючими слезами и побрел домой с пустой, без книжек, торбой, сразу отделившись от всех учеников, которые тоже опечалились и не знали, чем можно было бы его утешить.
ШКОЛА ЖИЗНИ
I
Немало было в родословной героя нашей повести – от отца, деда и дальше – знатных выпивох; были своего рода и знаменитости в этом деле, прославившиеся далеко за мужицкой околицей, а стало быть, верст так за десять, за пятнадцать в радиусе, до границ других околиц, где разнеслась слава уже своих знаменитостей.
А наш герой, по общему мнению, видно, родился выродком; такие случаи бывают, с точки зрения людей сведущих. Он не выносит (правда, мал еще, непривычен) водочного духа. Его не раз передернет всего, с головы до пят, пока он стоит возле винного склада, в толпе рассчитавшихся возчиков спирта, от которых разит, как от самой поганой бочки.
О, эти железные бочки со спиритусом! Маленький Хомка испытывает к ним неодолимое отвращение – и не только, когда видит их (не так уж от этих бочек смердит, когда они хорошо закупорены), нет, ему становится не по себе от одних разговоров, что «в субботу опять повезем настанцию спирт». На душе нехорошо – от сивушного перегара изо рта возчиков и тесно – от предстоящего соседства с бочкой в маленьких, пустых, холодных санях. С какого боку ни приткнись к бочке – развалилась в санях, что корова, широко, бестолково, бревно бревном.
Закоптели красные кирпичные стены винокуренного завода,– круглый год, зимой и летом, а больше все же зимой коптит небо высоченная кирпичная труба с интересным черным проволочным колпаком. Спирт гонят из картошки и жита.
Спать бы да спать под теплым тулупом, но нужно ехать с отцом, нужно тепло обуться, одеться, идти на мороз и садиться в чужие сани (в своих, худших, поедет отец).
От дома до завода близко, и хотя после теплой хаты мороз чувствуется особенно сильно, ощущаешь его недолго – возле завода всегда можно обогреться.
Вот и винокурня. Шум, брань. Поят лошадей. Хомке нужно держать их, пока отец с мужиками не вкатят на каждые сани по бочке.
И ехать... далеко, тоскливо, холодища.
Молчит в передних санях отец. Боится Хомка, как бы не отстать или не вывалиться из саней вместе с бочкой. Так бывает часто. И в стужу, и в метель... Сиди в промозглых потемках у проклятой бочки с двумя ребристыми обручами... Как огонь обжигает застывшим железом, если к ней нечаянно дотронешься. Огромная, неуклюжая – распирает сани.
Скрип-скрип... скрип-скрип-скрип... чжик-жи-жи-шшш... хоп-чжик... скрип-скрип...– поскрипывает снег под придавленными тяжестью бочки полозьями. Жалко коня, хотя он и чужой, тяжело ему. Еще жальче свою кобылу: она слабее и боится отцовского кнута по глазам, как боится Хомочка его крика и тяжелой руки.
– Эй ты, ворона! Не зевай! – кричит на него кто-то, обгоняя: везет двоих в черном – не то господ, не то купцов.
Совсем темно, снег сыплет и сыплет в глаза.
– Не засни! – кричит спереди отец.– Слезай-ка, пробегись, ну!
Хомка выскакивает из саней и бежит рядом, то и дело проваливаясь в снег. Бежать сзади – боязно, можно отстать.
– Ну, тут ровней, поехали шибче! – снова доносится голос отца.
Лошади побежали. Хомка забирается на передок саней, там отдыхает, притулившись к торчащему пучку соломы. Долго не может он отдышаться.
Снежная дорога бежит назад, словно льющийся полосатый полумрак; убегает из-под саней, из-под глаз, торопится, спешит туда, где березовая аллея и кусты, густо запорошенные снегом, сливаются с сумраком ночи.
Хомка не спит, он дремлет, но снится ему что-то очень теплое, хорошее...
***
Привели они, мерещится ему, коней пасти в Ботики (так называют у них болото: вылезаешь из него всегда с черными от грязи ботиками на ногах, как из лучшей гамбургской кожи). Вот он соскочил с кобылы, хорошей кобылы – разжились все же и купили в Городце на Фоминой неделе. Теперь ее нужно хорошенько стреножить. А она размахивает хвостом, ровно очумела, сечет Хомку по глазам, по шее, бьет себя ногами – огромные злые слепни и назойливая мошкара так и липнут к ней, аж до крови кусают. Кобыла хлещет и хлещет себя по бокам, по ногам, вот больно стебанула Хомку кончиком хвоста по самому уху, не стоит на месте, хоть ты тресни. «Эй, ты, ворона! Не спи, замерзнешь!» – кричит кто-то, обгоняя. Но никого нет, это только кажется. «Не-ет, не замерзну»,– шепчет Хомка не то себе, не то кому-то другому. И кричит: «Ногу! Ногу! Чтоб ты околела!..» Пригнулся, боясь, как бы кобыла ненароком не лягнула его копытом, и тянет одну спутанную ногу к другой, свободной. Все напрасно, не дотянуть путо, не хочет стоять кобыла. Наконец ему удается затянуть путы. «У, волкодавина! – кричит он на кобылу, как кричит отец.– В болото! Но-о!» – и гонит в самую топь. Остальные ребята, связав уздечки пучком, тоже погнали лошадей в болото, к кочкам, где растет молодая осока. Там лошади пасутся, увязнув по самое брюхо. Им оттуда не убежать, до господского леса и полей далеко, поэтому смело можно управиться и сходить за раками... Пошли. Легкий ветерок обдает жаром, словно первый пар в баньке. Цветы – белые ромашки, мягкая липучая смолка, желтый лютик – изнемогают под солнцем и лишь изредка, уступая горячему дыханию ветра, покорно колышутся и снова никнут в бессильной истоме. Неумолчно трещат кузнечики, или, как их здесь называют, кобылки, и еще какие-то прыгуны; их невидимый, рассыпанный по всему болоту хор звенит, напоминая звяканье кос под ударами клепала. Ракиты, кустистый олешник, а тем более плакучие ивы на берегу тянутся к теплой, ленивой воде извилистой Плески.
От Ботиков ребята убежали далеко, к омутам, где в норах под корягами прячутся на холодке старые раки. Бежали наперегонки, а как увидели первый омут, припустили что было духу. На бегу расстегивались, скидывали рубахи. Хомка поотстал. Ему, признаться, страшновато было ловить раков: отец припугнул, что вместо рака из норы можно вытащить скользкую змею, и если она укусит – пиши пропало. Но все ловили раков, да и ловить их было занятно: сунешь голую руку в холодную, а в норах еще более холодную воду по самую шею, заберешься под корневище ольхи, нащупаешь среди корявых корней в норке, в иле рака, корявого, твердого, старого, схватишь за броню, чтобы не стиснул тебе пальцев клешней, и тянешь. Вытащил – твое счастье, бросай скорей в траву, пусть там шевелится, сколько ему влезет! И Хомка разделся... Связал пояском рубаху и штаны в узелок, положил рядом с уздечкой, сел на берегу. Опустил ноги в воду, чтобы они чуточку попривыкли. Левой ногой сразу ощутил холод... Из-за пазухи тянет едва уловимым, горьковатым запахом пота; горячий воздух обволакивает тело с крохотным родимым пятнышком на боку, но теперь он уже не обжигает, как раньше; звенит слепень, норовя сесть Хомке на голую спину. Хорошо ногам, приятно, только почему-то все холодней и холодней, телу теплее... Ну, пора! Вот-вот Хомка бросится в воду и поплывет...
– Не спи ты, дурень! – кричит отец, больно дергая его за руку.– Хочешь замерзнуть, что ли? – И выталкивает одним рывком из саней.– Пробегись немного, скоро на заезде отогреемся.
***
На сером, заснеженном пятне ночи вырисовываются черные строения. Доехали наконец! Двадцать верст, поди, отмахали, первые петухи, наверное, уже пропели. На улице маленького местечка или выселков – с часовней, монополькой, лавкой и постоялым двором – тихо, сонно, все засыпано снегом. Лишь в одной хате постоялого двора еще виднеется слабый свет сквозь замерзшие, красно-сверкающие, необычайно красивые, необыкновенные окна; во дворе еще ходят кони, скрипят сани и слышны простуженные голоса мужиков. Однако ворота, двери – все заперто, замкнуто. Да и то сказать – поздно, вечер, ночь. Хата на заезжем дворе поделена на две части: на чистой половине живут хозяева, на черной – коротают ночи возчики. Из хозяйской доносится однообразный, дребезжащий голос старенького ветхозаветника. У него большая белая борода, широкая до плечей и длиной во всю грудь. На маленькой по отношению к бороде головке черная шапочка-ермолка. Старик молится. Он и бубнит, и плачет, и завывает, охает, стонет и поет, жалуется, ссорится с кем-то... Один Иегова, грозный бог иудейский, может разобраться во всех переливах этой страстной, гневной и жуткой молитвы. А с черной половины на чистую, с чистой на черную, оттуда сюда и снова туда расхаживает хозяйка – старая, толстая, неопрятная, удивительно терпеливая жена чистенького, деликатного белобородого дедуси. Против старика она – молодая, не то третья, не то как будто четвертая у него по счету. Ходит, бренча ключами на поясе, мягко ступает валенками по дорожкам из рядна на чистой половине. Когда старик-богомолец смолкает на минуту, громче тикают часы на стене, а за дощатой перегородкой, зарывшись в кучу перин и подушек, тяжело сопит молодая пара – зять и дочка стариков. Детей у хозяина без счету, но все они разбрелись по белу свету, кто ближе, кто дальше, найдя кто лучшую, а кто худшую долю – музыканта, кузнеца, дантиста, лавочника, студентки, шляпницы... И живут старики в своем доме с одной дочкой и зятем-примаком. Зять – бойкий чернобородый молодой человек, живущий пока что у тестя. Он занимается чем угодно, даже стоит над коровой, когда она пьет пойло, но уверен в себе и твердо знает, что будет богаче и своего отца, и деда, и прадеда и будет располагать капиталом на сто таких коров. За другой перегородкой дикое и грубое создание, батрачка Матруна, укачивает ребенка молодой пары. Укачивает и все время ворчит, как злобная собака над костью: всех она грубо ругает, всех, даже ребенка, грубо проклинает, на всех и на всё грубо ворчит... В черной хате – на лавках, у стола, на печи и на запечке, на полу, загородив проход хозяйке, спят в громоздких одеждах, пахнущих сыростью, как после дождя, среди всякого барахла, сбруй, торб и хомутов мужики-возчики. Больше всего здесь спиртовозов, но есть и такие, что везут пеньку или лен, красный товар или бочку сельдей. Сопят, храпят, причмокивают во сне, бормочут, погоняют лошадей, ругают неведомо кого. Двое в лаптях разлеглись прямо на неубранном столе, подмяв под собой хлебные крошки и селедочные хвосты. В ногах у них примостились еще двое. Это опоздавшие: замухрышка-дед с племянником, здоровенным, мордастым парнем, широким в плечах. Не спеша, с непритязательной скромностью, как и все крестьяне, они едят селедку с хлебом, доставая каравай всякий раз из мешка и откраивая себе по ломтю. На пороге, выставив черную жестяную трубу в печную, стоит пузатый замызганный самовар – шумел-шумел, пыхтел-пыхтел, дожидаясь новых постояльцев, да так и не дождался, успокоился на ночь глядя.
Поздно, теперь не на кого рассчитывать до самого утра.
Ан нет! Снова на улице скрипят сани, затихают у ворот. Остановились... Походив там возле лошадей, возле ворот, человек поднимается на крыльцо, топчется, сбивая снег с ног, наконец стучит в дверь: тук-тук-тук!
– Ага, говорил – поздно! Вот и после нас бог несет кого-то,– рассудительно замечает племяннику дед, вытирая измазанные селедочным рассолом руки об онучи на ногах.
А с улицы уже: ту-ду-ду-ду-у!..– сильнее. И глухо доносится озябший голос:
– Отоприте! Отоприте!
Хозяйка шлепает из чистой комнаты на черную половину, но не выходит. Видимо, уже разделась, кличет служанку:
– Матруна! А, Матруна! Оглохла ты, что ли?
– Спит твоя Матруна. Укачала бохура и уснула. Ей-то что! – говорит возчик-дед, даже не посмотрев в сторону перегородки.
А парень, его племянник, не поленился, заглянул.
– Матруна! – рявкает он вдруг, что в поле.
– Ой, ты что кричишь? Что ты кричишь? – сердится хозяйка, вместо того чтобы поблагодарить за помощь.– Ай, что ты себе думаешь, хлопец, что здесь сарай? Разбудишь всех своей дурной трубой. Чего ради?.. Матруна! А, Матруна! Ну, хватит тебе притворяться. Слышишь ты! Иди спроси, кто там ломится, ну!
Косолапая Матруна нехотя выползает из-за дощатой перегородки. Сонно потягивается, чешет бедро, потом шею и только после этого продирает буркалы и ругается:
– А, мамочки! Всю ноченьку едут и едут, чтоб они животом поехали! – честит она.– Дня им мало. Чтоб им дай бог, ни одного больше не дождаться...
И все же пошла.
Из сеней с улицы доносится перебранка. Разговаривают по обе стороны запертых дверей. Матруна злится: надо же ей хоть на ком-нибудь сорвать злость.
– Хвароба на вашу голову! – кричит она, но что ей отвечают за дверью, разобрать из-за Матруниного крика невозможно.– Пришел бы на вас черный год! Спи-и-ирт? Все одно хозяйка не впустит!.. Что? А где хотите! На улице так на улице... Было бы не брать с собой малого, мне-то что? Да говорят тебе – некуда. Полно вас тут, чертей-дьяволов! А, мамочки! Вот прилип как смола... Пойду спытаю хозяйку...
– Матруна! – все больше сердится хозяйка.– Чтоб ты там онемела. Ты что с ними разговариваешь? Ой, что ты с ними разговариваешь?
Матруна возвращается назад.
– Два воза со спиртом,– коротко докладывает она хозяйке, безобразно почесывая то зад, то живот.– Мальчонка окоченел у них, что ли. За ради бога просятся.
– Куда же я пущу? Пусть едут в Слободку.
– Ну, Песя,– вступается возчик-дед,– как так не впустить человека? Невеликие мы господа, уместимся. Не дело тащиться человеку в Слободку, коли мальчонка у него окоченел!
– Да ты сдурел, старый! Куда я их пущу? – выходит из себя хозяйка, которую раздражает назойливый стук: ту-ду-ду-ду-у!
За перегородкой ворочается в пеленках разбуженный шумом ребенок.
– Ой боже мой! – стонет хозяйка.– Боже мой! Матрунка! Гони ты их от нашей хаты, мало мне других забот... Или – ладно, пусти уж, пускай ночуют!..
И вот гремит засов, во двор въезжают сани. А еще через некоторое время в дверях показывается сперва ворох тряпья – мальчонка, а за ним – отец, с обмерзшими усами и бородой, весь запорошенный снегом.
– Добрый вечер! Хлеб да соль! – говорит он.
– Доброе здоровье! Садитесь вечерять! – вежливо отвечает дед.
– Вечеряйте на здоровье! – заканчивает обычное приветствие отец.
– Овес брать будешь? – сразу же приступает к делу хозяйка.
– Своего есть немного... Сена фунтов десять дай, надо же и тебе дать заработать.
– Заработать!.. Много на вас заработаешь... А селедок?
– Нет, какие там селедки: будто мы не ужинавши выехали! Вот соточку дай, коли есть, погреться.
Хозяйка приносит сотку и уходит спать. Матруна давно уже спит за перегородкой. Один дед не может успокоиться, должен же он расспросить: кто, откуда, что везут, почему так поздно? Да и о своих делах, пусть и коротко, а сообщить надо, почему не поделиться с человеком, не поговорить с ним? Но вот все, что нужно было сказать – сказано, пора и на покой. Через полчаса все затихает. Устал молиться ветхозаветник, утихомирился ребенок за перегородкой...
Лишь окоченевший герой наш, Хомка, все еще кашляет на печи, хотя дрожать перестал; изредка покашливают и другие возчики. На стене, под самым потолком, бойко тикают ходики, старые, еле слышные, но теперь, в наступившей тишине, звонкие и голосистые: тик-так! тик-так! – даже звенит все внутри. Чадящая коптилка едва освещает своим унылым гаревом рогатый циферблат, когда-то беленький, с зелененькими цветочками. Все спят...
II
Хомка спит как убитый, перестал кашлять. Снится ему, будто он дома, в своей хате, спит на полатях, у стены. Проснулся затемно, зевнул, открыл глаза. Огляделся, прислушался. Тепло. У самых полатей висит на шесте светец. Лучина горит невесело, от нее к потолку тянется половый дым. Она то коптит, то ярко разгорается, то уныло напевает желтым язычком в сторону что-то про зиму, про тоску-кручину: жжжж... На пол падают черные угольки. От того места, где горит лучина, тянет теплом в хату, холодную, постылую. Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, веретено жужжит. Посреди хаты, сидя на колоде, отец вытаскивает из теплой воды в чугуне кружки лыка, перематывает их на руку обратной стороной и дерет, отбрасывая тонкие длинные полоски с краев. Из этих полосок плетут лапти дети, чтобы научиться плести, не портя хорошее лыко. «Коту лапти!» – скажет немногословный отец на такое неумельство. Мать поправляет лучину, отбивая уголь, чтобы не дымила. Снова берет веретено в сложенные молитвенно руки и вдруг как крутанет его в ладонях. Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится – пока мать не подхватит, быстренько намотает нить сперва немного на руку, а потом уж сразу, как должно быть, на веретенце. И щиплет, щиплет левой рукой кудель, время от времени слюнявя работающий палец. Хомка машинально тоже вертит большим пальцем, повторяя все движения матери. А она отводит и отводит руку от себя, не переставая подгонять веретено, все тянет ее дальше в сторону, наотмашь, пока хватит руки. От ее работы (мамочка, милая мамочка!) – в простывшей хате веет на сердце теплом нежной грусти. Вот так же тянется и веет грустью вся наша жизнь... Жужжание материнского веретена – слабое, заунывное, напоминающее комариный писк, протяжное, тоскливое, бесконечное, как зимняя ночь, долгая, темная, такая же тоскливая, с поздними рассветами и ранними вечерами: жжжж... жжжж... жжжж!.. Все тихо. Тихо посапывают во сне дети. Тихо проквохчет под печью курица, поворочается-поворочается и опять затихнет. На улице шугает ветер, а тут лучина горит, тихонько потрескивая, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, подниматься, браться за работу, за неотложные каждодневные дела. За стеной шуганул злой ветер, сыпанул снегом в замерзшее окно – и стих. Нет-нет! Нужно сразу, не раздумывая, вскочить, и тогда уже не будет жалко вылезать из тепла на холод. Но ведь так неохота... «Буди ты его! – говорит отец матери.– Пускай встает, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» – кричит он сам.








