Текст книги "Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
– Что с тобой, Егор? – снова спрашиваю я. Он встрепенулся, встал.
– Ничего. Так. Вспомнилось. Ну, ночью я иду в город; говори, что надо, пора мне.
И ушёл, спокойный.
Дней через десять я сидел поздно вечером с Варварой, рассказывая ей о древних русских народоправствах во Пскове и Новгороде, вдруг – топот на дворе, в сенях, и входит Досекин с Авдеем.
– Добрый вечер! – здоровается Егор, спокойно и громко. – Помешали мы? Извините, коли так! Вот, у Авдея – новость.
Никин бросил в угол шапку, пригладил волосы и, оглянув комнату, просит:
– Ты, Варвара Кирилловна, помолчи о том, что я скажу…
– Покланяйся, может и помолчу! – недружелюбно отвечает Варя.
Он сел, согнулся вдвое, локти на коленях, голова между ладонями зажата, потом выпрямился, вытянул ноги, плюнул на пол.
– Ты рассказывал бы, – предлагает Егор, закуривая.
– Дело такое, – глуховато начал Никин, – узнал Кузьма Астахов, что Марья живёт с Гнедым… Я, Варвара Кирилловна, потому сказал – помолчи, что дело это не общественное, а моё, видишь ты…
Варя удивлённо посмотрела на него и молчит. Егор держит перед лицом папироску и, осторожно сдувая с неё пепел, говорит:
– Кузьма зовёт его в зятья.
– Вот! – кратко сказал Авдей и смотрит на меня, растерянно улыбаясь. Его серьёзное, красивое лицо осунулось, поблёкло, глаза налились томной мутью, и сквозь неё из глубины сверкают незнакомые мне искры тайной радости, страха или злобы – не пойму я.
– Рассказать с начала? – спрашивает он Досекина. Не отрывая глаз от своей папиросы, тот равнодушно говорит:
– Как хошь!
Авдей встал – он показался мне вытянувшимся ещё больше за эти дни.
– Вчера в обед иду я около избы, а он меня позвал…
– Позвал… – неопределённо повторил Егор.
– Ей-богу – сам позвал! – воскликнул Никин и поднял руку, как бы желая перекреститься.
– Я не спорю! – говорит Егор. Он качается и тихонько посвистывает сквозь зубы.
Никин сел в угол, в тень, и оттуда неровно течёт его крепкий голос, нескладно идут осторожные слова.
– Хворый он, Кузьма Ильич, хилый, видно, умрёт скоро. «Желаю, говорит, я, чтобы ты обвенчался с Настасьей». – «Ты, мол, желаешь, а я не могу – чем кормить мне её?» Говорили мы с ним долго…
– Долго… – повторяет Егор, кивая головой.
– Да! И он перечисляет: Мокей-де не хозяин, да и бездетен, Машка всё с полюбовниками промотает, а имущества у меня много…
– Много… – эхом отражает Досекин вкусно сказанное слово.
Варя, кусая губы, жмётся к моему плечу, и мне тоже смешно, грустно и стыдно.
Авдей снова встал на ноги.
– Ты не смейся, пожалуйста, Егор! – просит он вздрагивающим голосом. Ты пойми – мочи моей нету жить так! Когда-то что будет у вас, а жизнь идёт!
– Она идёт! – уверенно говорит Егор. – Она, брат, ни минуты не стоит, жизнь!
– Да! А Настя – в городе. Устал я, изголодался! Мать эта у меня – надо понять, братцы! Человек не скот, терпения у него мало!
– Ты рассказывай, коли хочешь, – предлагает Егор.
А Авдей медленно жуёт вялые слова:
– «Не связала бы её нечистая сила с тобой, говорит, была бы она замужем за хорошим человеком…»
– А ты чем не хорош? – тихо спрашивает Варя. – Он верно рассчитал – в твоих руках ничего не пропадёт.
– Он это тоже говорил, – подтверждает Авдей, – парень, дескать, ты трезвый, умный, мужик настоящий…
Егор тем же голосом продолжает:
– «Товарищей своих крамольных брось, иди лучше к нам, мироедам…»
Никин спохватывается и растерянно бормочет:
– «Остаётся, говорит, у меня одна Настасья, а кроме её – никого». И плачет. Я, братцы, понимаю, но – я решился…
Он стоит среди горницы длинный, угрюмый, с растрёпанными волосами.
– Вы подумайте – будут у меня книги, то есть деньги, будут и газеты у всех, книг купили бы, школу бы выстроили и – хорошего учителя при ней… Вы поддержите меня! А не будете вы мне верить – и я себе верить не буду!
– Пожалей его! – шепчет мне Варя.
– А теперь, – тянет Никин, – выдел этот… Двоит он человека…
– Брось-ка ты эти речи, Авдей! – говорит Егор, закуривая снова.
Но Авдей, должно быть, не всё рассказал и продолжает бессвязно:
– Плачет – для кого работал полста лет! Для чужого человека! Избу хочет нам ставить отдельную, земли даст пять десятин, пару лошадей, корову…
Он взмахивает правой рукой, пальцы на ней растопырены и загнуты крючками – это неприятно видеть.
– Я говорю – довольно уж, Авдей! – нехотя сказал Досекин. – Что у тебя будет и что будет с тобой – потом увидим.
Он встал, подошёл к нему вплоть.
– Не знаю, как другие, а я плохо верю в дружбу сытого с голодным, и ты лучше не обещай дружбы, эта ноша не по силам, пожалуй, будет тебе. Не обещай! А обещай одно: держать язык за зубами всегда, и ныне, и во веки веков. Вот это…
– Братцы! Егор! – воскликнул Авдей, странно топая ногами.
– Подожди!
– Мы с тобой товарищи измала…
– Погоди! – тихо и твёрдо остановил его Досекин. – Ты запомни – если благодаря твоему языку хоть один человек когда-нибудь…
– Егор Петрович! – плачевно воззвал Никин. – Обидно мне…
И Варя шепчет:
– Жалко его…
А мне – не жалко.
Душа моя окутана сумраком и холодна. Глажу тихонько Барину руку, молчу, смотрю на лицо Егора и чувствую, как тяжело ему говорить.
– Ты понял, что я говорю?
– Эх, Егор!
– Пойми! Я тебе грозить не стану – зачем грозить? Ты знаешь меня, знаешь, что я упрям, задуманного не брошу, не доведя до конца. Вот и весь разговор!
Никин изломанно опустился на лавку и, вздыхая, ворчит:
– Обидел ты меня… а за что?
– Я не обижал тебя, нет! – говорит Егор, помахивая шапкой. – Я, брат, знаю – в эту минуту ты себе веришь. Только я уж не первый раз слышу такие речи и обещания, бывало это: выпадет человеку жирная кость, примется он глодать её и одичает. Было это!
– Увидишь! – пообещал Авдей и, помолчав ещё, тише добавил: – Я теперь несколько отойду от вас…
Егор опустил голову, тихо сказав:
– Конечно!
«Сейчас это кончится», – облегчённо подумал я. А по щекам Вари текут слёзы.
С минуту молчали. Потом Никин пробормотал:
– Он скоро умрёт, тогда увидите, как я…
– Ну, – молвил Егор, заглушая эти слова, – пожалуй, время спать!
И надел шапку.
Авдей Никин медленно поднялся на ноги, стал прощаться. Сжимая мою руку обеими своими, он просительно сказал мне:
– Разговори его, Егор Петрович, чтобы он верил мне!
– Ладно, – ответил я.
Мне показалось, что глаза его радостно заблестели, когда он увидел Варины слёзы.
Он ушёл, не спеша и с большим усилием отрывая от пола отяжелевшие ноги.
Егор остался и тотчас будто бы весело заговорил:
– Ну, дорогие товарищи, мне тоже надо идти, устал я сегодня…
Я взял его за руки, молча посмотрел в глаза; усмехнулся Егор и опустил голову, сильно встряхнув руки мои.
– Крепок же ты характером! – говорит ему Варя с ласковым уважением и удивлённо, с грустью, шепчет:
– А он-то, Авдей, раскис, размяк, ай-яй! Вот те и Авдей…
Вздохнул Егор и, отведя глаза в сторону, смущённо, негромко ворчит:
– Я про эти его дела давно знаю, врёт он, что Кузьма его соблазнил, врёт, шалыган! Всё я тут знаю, только стыдно мне было сказать тебе, тёзка, про это, стыдно, понимаешь, нехорошо!
И, сильно тряхнув головой, он снова крепко пожимает мои руки, говоря:
– Люблю я людей, которых не одолевают все эти коровы, лошади, телеги, хомуты, – у настоящего свободного человека всё – внутри, и когда он выберет чего-нибудь снаружи, так уж это будет самое лучшее, я про тебя сказал, тёзка, и про тебя, Варвара Кирилловна, – от души! А больше ничего не хочу говорить – ну его ко всем чертям! До свиданья, друзья…
Лицо его хорошо загорелось, глаза стали невиданно мною мягки и лучисты, он ушёл, весело засмеявшись, а мы остались, счастливые его лаской, и долго и тихо говорили о нём, с грустью любуясь человеком, задушевно гадая о судьбе его.
– Какой надёжный он, какой крепкий! – не раз задумчиво сказала Варя, и хорошо было слышать похвалы ему из её уст.
Эти двуличные, печальные и смешные дела быстро забывались нами в торопливой работе, всё более широко разгоравшейся с каждым днём. И всё ярче пламенели вокруг нас леса в пёстрых красках урядливой осени. Уже дня по два и по три кряду над округой неподвижно стояли серые, скупые облака, точно смёрзлись они над землёю ледяным сводом, холодно думая – не пора ли одеть её в белые одежды снега?
Утешали нас с Егором Алёша и Кузин: между ними наладилась какая-то особая дружба, бранчливая, насквозь прошитая взаимными издёвками. Всё чаще замечаем мы, сходятся они вдвоём, вместе путешествуют в город и с глазу на глаз, очевидно, иначе говорят, а при людях обязательно задевают друг друга и насмешничают, словно конфузясь своей дружбы.
Вот однажды шли мы все четверо – я, тёзка, Кузин и Алёша – с одного большого собрания крестьян, устроенного стариком в лесу, уже раздетом почти до последнего листа. Прояснился день к вечеру, а с утра был лёгкий заморозок – лист под ногами хрустел и ломался, как стеклянный. Шли на запад, сквозь чёрную сеть сучьев был виден багровый закат усталого солнца, на душе у нас тоже было красно и празднично – собрание вышло хорошее, дружное, говорили мы все четверо по нескольку раз и, должно быть, хорошо тронули крестьянство. Было народу уже человек около сорока, да ещё не все пришли. Это первый раз собрали мы всех знакомых нам мужиков, устроив как бы смотр им, и впервые видели воочию, что работа наша не пропала да и не пропадёт теперь.
– Эк вы гоните! – покряхтывая, крикнул Кузин. – Мне, хромому журавлю, этак-то не поспеть за вами! Отдохнуть бы!
– Поживёшь и без отдыха! – ответил Алёша.
– Это я тебе могу сказать, а не ты мне, дерзила! – упрекает старик.
А Егор то мурлыкает песню, то посвистывает и, не глядя под ноги себе, спотыкается.
Смешно он ходит, Егор, – глаза у него вёрст за десять вперёд смотрят, а ногами он так действует, точно в гору лезет.
Шутя и насмешничая, вышли на опушку, Алексей кувыркнулся на землю, катаясь по ней, сгрёб кучу цветных листьев, кричит:
– Садись, ребята!
И, толкнув, повалил на листья Кузина.
– Гляди – картина: закат солнца в деревне Большие Гнезда! Вход бесплатный!
Кузин, делая вид, будто не понял Алёхиной любезности, ворчит:
– Городские эти полоротые мальчишки…
Сели, смотрим – деревенька наша как парчой и золотом на серой земле вышита. Опускается за рекой могучее светило дня, жарко горят перекрытые новой соломой крыши изб, красными огнями сверкают стёкла окон, расцветилась, разыгралась земля всеми красками осеннего наряда, и ласково-сине над нею бархатное небо. Тихо и свежо. Выступают из леса вечерние тени, косо и бесшумно ложатся на нас и на звонкую землю сдвинулись мы потеснее, для тепла.
– Хорошо! – вздыхает Алёша. – А вот в губернии хаживал я на выставки картин – двадцать копеек за вход – и вижу однажды – картина: из-под мохнатого зелёного одеяла в дырьях высунулась чья-то красная рожа без глаз, опухла вся, как после долгого пьянства, безобразная такая! В чём дело, думаю? Гляжу в книге-каталоге: закат солнца! Ах ты, думаю, анафема слепая, да ты и не видал его никогда, солнца-то!
– Да-а… – задумчиво тянет Кузин, – и солнце люди разно видят…
Алёша оживлённо продолжает:
– А иные картины сильно за душу берут! Вот, примерно, нарисовано поле, и промеж хлебов лежит прямая-прямая дорога в мутную даль, ничего там не видно! Воз оттуда едет, и девица или женщина идёт; лошадёнка мухортая, голову опустила, почитай, до земли, глаз у неё безнадёжный, а девица – руки назад и тоже одним глазом смотрит на скотину, измученную работой, а другим – на меня: вот, дескать, и вся тут жизнь моя, и такая же она, как у лошади, – поработаю лет десяток, согнусь и опущу голову, не изведав никакой радости…
– Это в книжке написано? – спросил Егор.
– Нет, это сама картина говорит!
Досекин уже окутался дымом и сам кашляет от крепости его.
– Ишь ты! – говорит старик, покачивая головой. – Не пускай ты на меня адову эту вонь! Деревья сохнут от неё!
– Не терпишь, кулугур, православного табаку? То-то! Архирейский аромат! – гордо заявляет он и, недоумевая, продолжает: – А я вот никогда картин не видал, то есть в книжках видел. В книжках оно помогает понять написанное, а вот отдельно – не знаю! И даже не понимаю – как это можно нарисовать красками, а я бы понял без слов? То есть сколько я не понимаю на земле! Даже сосчитать невозможно!
Алексей возится и говорит уверенно:
– Увидишь – поймёшь! Я часто на выставки ходил, в театр тоже, на музыку. Этим город хорош. Ух, хорош, дьявол! А то вот картина: сидит в трактире за столом у окна человек, по одёже – рабочий али приказчик. Рожа обмякла вся, а глаза хитренькие и весёлые – поют! Так и видно – обманул парень себя и судьбу свою на часок и – радёшенек, несчастный чёрт!
– Сейчас – чёрт! – укоризненно замечает Кузин. – Не можешь ты без него, как поп без бабы.
Алёша задорно смеётся.
– Чем поп чёрта хуже – оба одному служат!
Егор, помолчав, спрашивает Алёшу:
– К чему же это приводит?
– Что?
– Да вот – лошадь, пьяный! Я это знаю, видел раз тысячу! Ты мне напиши, чего я не знаю, не видал, – коли пишешь!
Алёша подумал, потом убеждённо говорит:
– Видишь ли, и я видел и пьяных, и лошадей, и девиц, конечно, только это особая жизнь, иначе окрашена она! Не умею я объяснить… Ну, вот, скажем, девицы – эту зовут Марья, а ту Дарья, Олёна… А на картине она без имени, на всех похожа, и жизнь её как будто оголена пред тобой – совсем пустая жизнь, скучная, как дорога без поворотов, и прямо на смерть направлена. Трудно это объяснить…
Досекин попыхтел папиросой и сказал:
– Да, невразумительно говоришь!
Сидя рядом с Кузиным, я слушаю краем уха этот разговор и с великим миром в душе любуюсь – солнце опустилось за Майданский лес, из кустов по увалам встаёт ночной сумрак, но вершины деревьев ещё облиты красными лучами. Уставшая за лето земля дремлет, готовая уснуть белым сном зимы. И всё ниже опускается над нею синий полог неба, чисто вымытый осенними дождями.
Толкнув меня, Кузин говорит, улыбаясь:
– Вдруг бы явился он в сей тишине и кротости небес, на минутку бы, на одну!
– Бог? – спросил Егор.
– Вот! Бог господь! И сказал бы…
– Потерял начальство, Пётр Васильич! – дурит Алексей, похлопывая старика по плечу.
– Нет, ты погоди, не глумись! – оживлённо заговорил Кузин, привстав и грозя Алексею длинным пальцем. – Я, ты знаешь, согласен, что об этом тайном предмете можно рассуждать-то всяко, а ведь о том, чего нету, и сказать нечего. Значит – есть что-то! Что же? Надо знать!
Его глазки сыплют искры, голос стал умильным, старичок собирается сказать что-то острое и двоемысленное.
– В долгой жизни моей натыкался я на разных людей-то, и вот – в Галицком уезде это случилось – один странник… Многие богохульства услыхал я от него, и одно особенно ушибло меня. Говорит он: «Миром правит сатана! Бог же господь низринут с небес и лишён бессмертия и распят бысть под именем Исуса Христа. И не черти, говорит, были изгнаны с небес господом, а люди из рая дьяволом, вкупе с господом, он же, земли коснувшись, умре! Извергнув нас, людей, яко верных слуг бога нашего, внушил сатана каждому разное и разностью мнений человеческих ныне укрепляет трон жестокости своей».
Он оглянул нас всех поочерёдно и поучительно добавляет:
– Вот какие еретицкие мнения-то возможны даже!
У Егора лицо такое, как будто он стал ровесником Кузину. Медленно и сердито звучат его слова:
– Когда все головы научатся думать, тогда и ошибки все обнаружатся. А сказки – бросить, они не пугают!
Старик сомнительно качает головой.
– Заплутаете вы себя во тьме вещных знаний ваших! – усмехается он. По-моему, бог – слово, миром не договорённое до конца, вам бы и надлежало договорить-то его. Вам!
Лёжа на земле вверх грудью, Алёша ворчит:
– Мы, дедушка, все слова до конца договорим, подожди!
Из увала над холмом явилось что-то тёмное, круглое, помаячило в сумраке и исчезло.
– Кто-то, – говорю, – идёт сюда.
Алексей вскочил на ноги, присмотрелся, вновь лёг пластом и поёт:
Всходит месяц на небо,
Едет милый по полю…
Он всходит справа от нас, месяц. Большой, красноватый и тусклый круг его поднимается над чёрной сетью лесной чащи, как бы цепляясь за сучья, а они гибко поддерживают его, толкая всё выше в небо, к одиноким звёздам.
– Это Семён, кажись! – ворчит Досекин, приложив руку ко лбу. – Ну да! Он и есть! Засиделись мы тут… Пеший он…
– Посидим ещё – может, не заметит? – предложил Кузин.
Алёша хмуро спросил:
– А ты его боишься?
– Зачем! Мы с ним дружки. А вот тебе бы, Егор Петрович, подумать о нём надо…
– Что такое?
– Насчёт Варвары…
– Погодите говорить! – тихо сказал Егор. – А ведь это он за нами следит!
– Конечно, – шепчет Алёша.
В тишине раздаётся угрюмый вопрос:
– Вы, что ли?
– Мы, мы! – торопливо крикнул Кузин.
Стражник подвигается на нас; пеший, он кажется странно широким. И ружья нет при нём, только сабля.
– Слышали, – гудит он, – в Фокине лавочник зарезан?
– Который? – спросил Досекин.
– Хохол. Галайда Мирон.
– А кто зарезал?
– Не узнано ещё.
Согнув колена, Семён валится на землю рядом с нами и глухо ворчит:
– Дня нет неокровавленного!.. Проливается этой человечьей крови – без меры! Мирон лежит в сенях, а кровь даже на двор выбежала и застыла лужей…
Он смотрит на нас, точно видит впервые, и равнодушно спрашивает:
– Может, это ваши режут?
– Какие – наши? – сурово и громко молвил Досекин.
– Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.
А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
– Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
– Весело мне, дядя Семён.
– Отчего?
– Вообще! Внутри весело!
– Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…
– А кругом – ты гляди…
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
– Кто кругом?
– Да никого нет! – удивлённо сказал Алёша. – Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
– Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил – вот и всё!
– Ты что не на коне? – спросил Кузин.
– Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
– Где же это я везде хожу?
– Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
– Кто?
– Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!
Кузин не по-старчески задорно смеётся.
– О хорошем плохо – легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
– Замечают тебя в подозрительных делах.
– А ты этому веришь?
– Астахов – за всеми следит. Его голос услышат…
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
– Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
– Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
– Плохо твоё дело! – сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
– Трое тут главных, говорят, – ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…
– Выходит четверо! – заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
– Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
– А тебе что? – сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. – Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы – домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
– Чего-то неладно с ним…
– Да! – подтвердил Егор. – Хворает он.
– Ну его к чёрту! – воскликнул Алёша, передёрнув плечами. – Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
– Ври! – сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
– Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
– Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;
– Эй, Егор Петров! Поди сюда!
– Не ходи! – советует мне Егор, схватив за руку.
– Как же не пойдёшь? – говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.
– Иди скорей! – зовёт он. – А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!
– Ружьём балует, дьявол! – шепчет мне Егор.
Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:
– Тот – ушёл?
– Ушёл.
– Мне надо сказать тебе два слова – одному тебе! Иди! Н-но, бревно!
Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади – я стоял у морды её – говорит тихо, вяло, как сквозь сон:
– Беседа – минутная! Видишь – скоро зима. Значит – пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!
Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.
– Что ты? В уме? – спрашиваю его. – Разве она овца?
– Отступись от неё! – продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.
Сухим языком говорю, вздрагивая:
– Подумай, что предлагаешь!
Но он как бы не слышит моих слов.
– Для меня отступись. Прошу!
Действительно – просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.
– Отступись!
У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:
– Это – нельзя.
Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.
– Я тебя Христа ради прошу!
Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:
– Ты подумай. Вот ты – всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу – сопротивлялся, и ничего не будет.
«Пьяный? – думается мне. – Сходит с ума?»
Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким – невыносимо. Говорю:
– Брось, Семён, что это такое?
– Я знаю, что ты ничего не боишься… – бормочет он. – Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, – пусть поддержит!
Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки – вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне.
Что сказать ему?
– Варвара, – говорю, – сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь!
Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет:
– Я говорил… три раза… больше. Грозил ей и всё. Она – тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу.
Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему:
– Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли?
Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается.
– Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а – боязно и не могу уснуть.
– Чего тебе боязно?
– В голове как на мельнице… – снова гудит он, – и язык немеет…
– Чего боишься-то? Поезжай-ка домой!
– Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит – вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх… Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет…
Мне холодно, душно – разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу.
Семён спрашивает:
– Ты куда?
– Домой. Холодно мне.
– А меня куда?
– И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил?
– Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь – я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь…
«Да, – думаю я, – не боюсь, чёрт бы тебя взял!»
– Слушай! – говорит он. – Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а?
Режет меня поперёк груди беспомощный голос его.
– На что мне твои деньги?
– За Варвару! – объясняет он. – Я и ещё дам! У меня, брат, есть…
Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, – как бы не ударил.
– Оставь лошадь! – просит он.
Я выпустил узду. Слышу над головой его голос:
– Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка…
Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее.
– Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь… Н-но, корова!
Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко.
Стою и ожидаю – хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты.
– Пора всё-таки уехать тебе! – доносится его голос. – Слышишь?
Кричит как будто без угрозы.
– Слышу!
Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо застучали по звонкой, скованной морозом дороге.
И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это – он сурово ворчит:
– Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что – ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я – к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать…
– В ссоре они!
– Ну, какая тут ссора! Эх, бабы! Лишние они в нашем деле!
Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк.
– Ты, брат, – говорю, – будто историю на сей день забыл.
– Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины – я их не трогаю.
Но, подумав, он сказал:
– Нет, запутался я!
Я прошу его:
– Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то!
– Ладно!
И вдруг – повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает:
– Так и говорит он – могу убить?
– Так и сказал.
– Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул?
– Не без этого, брат!
– Тут испугаешься!
Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит:
– А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то!
– Что ж тут хорошего? – удивлённо спрашиваю я.
– Молчи, знай!
Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме.
У меня на душе было беспокойно и тяжко; не люблю показываться людям в таком виде – поэтому я миновал призывный огонёк в окне Вариной избы и снова вышел в поле, к мельницам. Было темно, как в печной трубе, деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь.
Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина:
«Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих…»
Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости. Было жалко себя… И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос.
Торопливые, знакомые шаги в тишине – Егор идёт. Пошёл и я встречу ему.
– Эй!
– Это ты?
– Я!
– Разве она не дома? Огонь у неё в окне.
– Я тебя ждал! Ну, что Лядов?
– Что Лядов! Мямлит – он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так!
Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает:
– Что это вы когда?
– Теперь, Варвара Кирилловна, – говорит Егор, садясь, – не больше восьми часов.
– Мы, – говорю, – по делу.
Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты.
– Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, – сухо извещает она, не глядя на нас.
– Что так? – спокойно спросил Егор.
– Семён обыском грозит.
И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке.
– Чай пить будете?
Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её:
– Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил?
Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо.
– Перевели бы вы меня в город скорее, а то – нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня?
– Ты сказала! – усмехнулся Егор, потирая колена руками.
Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь:
– Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит… страшный, чёрный, дерзкий…
Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом – признак, что сердится.
– Напрасно ты не говорила про это мне! – упрекаю я её.
Она с досадой отвечает:
– Полно-ка! Он тюкнет тебя – вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует!
– Разве полоумный? – спросил Егор. – А конечно!
Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет:
– Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю – не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, – и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи – как у мёртвого, тусклые, и говорит – чего понять нельзя!
Тихонько и настойчиво Егор спросил:
– О чём всё-таки он говорит?
– Не понимаю ничего! – восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. – Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился – всё сегодня сказал!
– Так! – спокойно молвил Егор.
– Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны…