355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето » Текст книги (страница 24)
Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:16

Текст книги "Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

Авдей тоскует, жалуется:

– Не могу бросить несчастную мать мою, – говорит он, скорбно понуря голову, – а то бы и я ушёл в город.

– Тяжело вам с матерью? – спрашиваю. Он сидел у меня в тот час, пришёл благодарить за помощь, чудак.

У него брови прыгают, губы дрожат.

– Легко ли! – говорит он, словно задыхаясь. – Горько и стыдно – чем поможешь? Болен человек, лишён ума. Судите сами, каково это видеть, когда родимая твоя под окном милостыню клянчит, а то, пьяная, в грязи лежит середь улицы, как свинья. Иной раз думаешь – умерла бы скорей, замёрзла бы или разбилась насмерть, чем так-то, на позор людям жить! Бывает тоже, что совсем лишаюсь терпенья, тогда уж бегу прочь от неё – боязно, что пришибу или задушу всердцах.

Сидит, согнулся, охватил голову ладонями, и кажется, что курчавые волосы его дыбом встали. И вдруг, помолчав минуту, он исподлобья смотрит на меня, ласково усмехаясь.

– А вспомню, – новым голосом тихо и благодарно говорит он, – каково ей было со мной – и уж не знаю, что сделать для неё, сам за водкой бегу – на, пей, отдыхай! Отец у меня зверь был, старшего брата в могилу побоями свёл, сестра сбежала в город и пропала там без вести, может, в гулящие пошла… Она, мать-то, всегда вступалась за меня, оттого, может, и жив я остался… зато отец бил её так, что даже вспомнить жутко! И, бывало, приползёт она ко мне, избитая, в крови вся, а сама спрашивает, едва шевеля языком: «Что, Авдеюшка, больно он тебя?» Можно ли это забыть!

Голос его звучит глухо, как у больного, и слышу, что в горле у парня слёзы кипят.

Странно и неловко видеть богатыря такого плачущим, однако – я эти слёзы понимаю: и у меня отец не ласков был, и мою мать колотил он не жалеючи, а ей, милой старушке, я обязан тем, что захотел правду искать и нашёл.

– Больно ей, стонет она, – тихо рассказывает Авдей, – а сама меня учит: «Ты-де не сердись на него, он сам-то добрый, да люди злы, жизнь-то тяжела ему, очень уж жизнь наша окаянная!» И плачем, бывало, оба. Знаете, она мне и по сю пору сказки рассказывает, коли ещё в памяти и на ногах держится. Подойдёт ко мне, сядет и бормочет про Иванушку-дурачка, про то, как Исус Христос с Николаем и Юрием по земле ходили…

Он тихо и конфузливо засмеялся.

– Смешно мне, конечно, а слушаю, ничего!

Никогда потом не видал я его таким хорошим, как в этот удачный час.

Астахов, конечно, разъярился, забегал по начальству, начал искать чадо своё, но, пошумев недели с две, предал дочь анафеме и бросил поиски. Да и Авдея перестал донимать, потому что однажды на сходе мирском тот сказал ему:

– Эй, Кузьма, ты меня больше не трогай, слышал?

Старик закричал, миру:

– Глядите, будьте свидетели мне, грозится он! Спросите-ка его, чем он грозится, а?

Мир молчит, смотрит, ждёт – кто окажется сильнее.

– Я одно говорю тебе, Кузьма, – повторил Никин, – ты меня не тронь!

Видел я это: стоит он на аршин выше старика ростом, стоит прямо, голова без шапки, брови сдвинуты, лицо открытое, спокойное. А спокойствие сила; топор спокоен, а рубит дуб под корень.

Обрадовался я, что прошла эта история быстро, – мешала она, отводя от дела в сторону.

Когда воротился из-под ареста Досекин, был у меня с ним значительный разговор; зашёл он ко мне и, посидев немного, спрашивает:

– Правду Ваня мне сказал, что Алексей с Никиным пошли Настасью Астахову красть, а вы будто одобряете их?

– Одобрять не одобряю, а помочь пришлось, – говорю. – Тяжело Авдею-то.

Он, аккуратно свёртывая папиросу, заметил:

– На тяжёлом силу и пробуют.

Окутался сизыми дымами и молчит. Чувствую – что-то ему не нравится.

– Разве, – мол, – вам не жалко товарища?

Он прищурил глаза и, глядя на окурок папиросы своей, спокойно говорит:

– Жалко. Человек полезный. Только это – его дело, и нам оно ни к чему. Я так смотрю: или пни корчевать, или горох воровать – что-нибудь одно.

И снова усиленно задымил. Курит он какую-то ядовитейшую махорку, дым от неё столь жестокий, что комары и мухи, влетая в зеленоватые струи его, кувырком падают на землю. А он хвастается:

– Замечательный табак! Стекло разъесть может…

Помолчав, Егор спрашивает:

– А как вы, товарищ, думаете – вот теперь мы тут кое-что прочитали, привели мозги в движение – не начать ли нам полегоньку пробовать наши силы и пригодность к делу? Вы, конечно, оставайтесь в стороне, а нам бы, здешним, думаю, пора. Для поверки больше – сколько знаем, и что нужно знать, и какие вопросы будут ставить нам.

Подумав, я говорю:

– Соблюдая осторожность, пожалуй, можно.

Он отбросил окурок и просиял.

– Вот и хорошо! Дело, видите, в том, что всё ж таки мы здесь народ замеченный: одни на нас косятся, другие как бы ожидают чего-то. Тут есть такие задетые за сердце люди… Заметили вы – мимо вас старик один всё прихрамывает? Малышеву Ивану двоюродный дядя, начётчик, Пётр Васильевич Кузин – слышали? Он уже что-то понимает, как видать, и племянника выспрашивал про вас, и ко мне подъезжал не однажды. Человек внимательный.

Чувствую, что Досекин хочет что-то сказать и не решается. В словах у него явилось нечто вычурное и необычно для него церемонное.

– Считаете опасным его? – спрашиваю.

– Остерегусь сказать, – ответил Егор, пристально глядя на меня кремнёвыми глазами, – думается мне, что он к вам придёт. Я вам расскажу про него, что знаю, а вы, поговорив с ним, сами увидите, каков человек.

И рассказал: начётчик Кузин имеет славу человека, знающего писание, но дерзкого и неуживчивого. Всю жизнь кормился около богатых, на выборах в первую и вторую Думу тянул их руку и по сей день числится в чёрной сотне. Года полтора тому назад в губернском городе был арестован его зять, сидел в тюрьме, теперь осуждён и сослан на поселение. Кузин ездил хлопотать за него, но без успеха, а хлопоты эти были поставлены ему в вину; лесовладелец Скорняков, окружной богатей и воротила, отобрал у него за долги избу и пчельник. Кузьма Астахов говорит на деревне и по округе, что старик заразился, дескать, крамолой, и теперь старый этот человек бродит где день, где ночь, осторожно поругивая бывших своих дружков и заводя себе новых средь деревенской бедноты.

Рассказав мне эту историю, перечислив новые знакомства Кузина, Досекин, усмехаясь, намекнул:

– Кажется мне, что старик, будучи обижен, затевает что-то на свой страх.

– А что?

– Да так… вообще, бубнит, бормочет, – неопределённо сказал Егор и, вспомнив какое-то дело, поспешно ушёл, а я остался размышлять – зачем всё это рассказал мне и чего желает мой тёзка?

В Гнездах всего тридцать два двора, я прожил здесь уже два месяца с лишком, знаю всех хозяев, все истории, связи, степени родства, знаю и перечисленных Досекиным друзей старого начётчика.

Нил Митрич Милов – зовётся в деревне Мил Милычем за свой тихий нрав. Мужичок маленький, задумчивый, даже и в красной рубахе он серый, как зола, ходит сторонкой, держится вдали от людей, и линючие его глаза смотрят грустно, устало. И жена у него такая же, как он, – молчаливая, скромная; две дочери у них, семи и девяти лет. Перед пасхой у Милова за недоимки корову свели со двора.

Савелий Кузнецов – человек изувеченный, едва ходит: работал прошлой весной в городе на пивном заводе, и там ему пьяный казак плетью рёбра перебил. Встречался я с ним часто – он любит на бугре у мельниц лежать, греясь на солнышке. Мужчина мне неизвестный: он не столько говорит, сколько кашляет.

Затем идёт Михайло Гнедой – до войны был мужик зажиточный, но за время войны и плена старший брат его Яков попал в беспорядки – жгли усадьбу князя Касаткина – был поранен и скончался в тюрьме. Жена его тотчас вышла замуж за Корнея Мозжухина. Корней прибрал к рукам долю Михаила, а жену его выжил из дому, ушла она в город и пропала там. Возвратясь из плена, Гнедой оглянулся вокруг и начал пить, пропил всё, что мог, да к тому же Мозжухину и нанялся в батраки. Каждый праздник ходит по улице пьяный, ругает своего хозяина и всех богачей, а они на него жалобы подают, и то волостной, то земский начальник сажают солдата в холодную.

«Что ищет и находит старый Кузин у этих порушенных жизнью людей?» думаю я, сидя под окном.

Душно. Висят над деревней тучные облака, пробегает вдоль улицы суетливый ветер, взмётывая пыль, где-то над лесами гулко гудит гром, и чёрная ночь лениво вздрагивает в синих отблесках далёких молний. Слышу мерный и тяжкий топот коня – это едет по деревне стражник Семён, отставной гренадёр; деревня боится его, считая полоумным. Человек ночной, угрюмый, крупный, ои сух лицом, чёрен, не улыбнётся, не мигнёт – точно идол чувашский, резанный из дерева. Ночи напролёт шагает по деревне и вокруг неё тяжёлый серый конь, а стражник, чернобородый и прямой, качается в седле с винтовкой на коленях, тёмными глазами смотрит вперёд и поверх головы старого коня, как бы выслеживая кого-то вдали.

Властью своею над людями он почти не кичится, мужиков не задевает, и днём его не видно – спит. Только когда подерутся мужики и жёны их позовут его – выйдет, тяжёлый, сонный, остановится около драчунов, долго смотрит на них туманными глазами и, если они упадут на землю, молча пинает их толстою ногой в тяжёлом сапоге.

Весь он какой-то тёмный, всегда угнетён угрюмым молчанием, и никому не хочется спросить его – о чём он молчит?

Досекин рассказал мне всё, что известно о нём: служил он в Москве, и когда разгорелось там восстание, видимо, оно ударило солдата. Весной после переворота явился он в деревню и тогда был совсем не в себе: трезвый прячется ото всех, ходит согнув шею и уставя глаза в землю, а напьётся встанет середь улицы на коленки и, земно кланяясь во все стороны, просит у людей прощения, за что – не говорит. Тогда мужики ещё не сократились, злоба против солдат жива была, и они издевались над пьяным.

– Что, сволочь? Напакостил, а теперь самого с души рвёт?

И нет-нет да кто-нибудь и ударит его, а мальчишки камнями в спину лукают.

Даже брат его, злой и кляузный мужик Никита Лядов, стал советовать:

– Тебе бы, Семён, в город уйти, а здесь ты ни к чему, как зуб вырванный!

Тогда гренадёр покорно ушёл из деревни, и ушёл ночью, никем не замеченный, никому не сказав, куда идёт, так что Лядова семья испугалась, думая, не порешил ли он себя, и двое суток Лядовы ходили вокруг деревни, искали его. Явился он здесь в прошлом году в страдное время – хлеб бабы жали и видят: по дороге из города идёт большой серый конь, а на нём сидит, опустя голову, воин, за спиной ружье, на боку плеть и сабля. Едет мимо людей – не кланяется, здороваются с ним – не отвечает, сразу всех напугал, да вот с той поры и качается в деревне, никому не понятен.

Против моего окна встал. В темноте он словно облако, опустившееся в пыль земли. Мне чудится, что стражник смотрит в мою сторону, и это – жутко.

Но вот раздаётся глухой окрик:

– Н-но, бр-ревно!

И снова тяжёлые копыта чётко топают по сухой земле.

Когда я лёг спать – мне подумалось:

«А может быть, он хотел поговорить со мной?»

Наступало деловое летнее время, товарищи мои целыми днями живут в работе, собираемся мы редко, читать им некогда, мне приходится выслеживать каждый свободный их час. Хожу с ними в ночное и там ведём устные беседы, по праздникам устраиваем чтения в лесу – готовимся к осени.

Алёша свободен от трудов, занятия свои с подростками ему пришлось сократить – и у них нет времени. Он живёт со мною, на дворе в сарайчике, как бы под видом работника моего, самовары ставит, комнату метёт, ревностно гложет книжки и, нагуливая здоровье, становится более спокоен, менее резок. Ходит в уездный городок – тридцать две версты места, – книги, газеты приносит от указанных мною людей, и глаза у него смотрят на мир всё веселее.

Обед нам стряпает чернобровая дама, солдатка Варвара Кирилловна, женщина лет двадцати двух, статная, здоровая – очень интересный человек: разговаривает она больше улыбками красных и сочных губ да тёмных, насмешливых глаз, держится строго – попробовал было Алёха шутки с нею шутить, но быстро отстал и начал относиться почтительно, именуя её по отчеству.

Я его спросил:

– Что, Алёша, как будто ожёгся ты?

Сконфуженный немножко, он серьёзно отвечает:

– Было, Петрович, хоть и не очень, ну как раз впору однако! Знаешь, женщина неглупая и немного грамотная, надо бы и ею заняться!

Я предупреждаю:

– Ты всё-таки не весьма откровенно беседуй с нею.

– Это бы тебе побеседовать, – усмехаясь, говорит он, – а меня она высмеивает.

Попробовал я, но, кроме ласковых улыбок, никаких ответов не получил. Присматриваюсь.

Узнал, что вдовеет она уже второй год – муж у неё чем-то проштрафился, и осудили его в дисциплинарный на два с половиной года без зачёта, так что увидит она его – коли увидит – не раньше как лет через пять. Дурных слухов про неё нет, хотя парни вьются около неё, как шмели, и Егор Досекин, заметно, всех упорнее. Из мужнего дома, от свёкра, она ушла и живёт со своей матерью, полуслепой старушкой, великой мастерицей пояски ткать и лестовки [1]1
  кожаные чётки у старообрядцев. – Ред.


[Закрыть]
делать. Сама Варвара на все руки мастерица: и платья невестам шьёт, и бисером ризы нижет на иконы, и ткать ловка, но – этим не проживёшь, приходится ей заниматься подёнщиной. Есть у неё брат, работает на лесопилке верстах в сорока, пьёт горькую и в деревне почти не бывает.

Однажды, перед каким-то праздником, пришла она мыть пол, осмотрела комнату и, неодобрительно качая головою, говорит:

– Эко книг-то накопили!

И верно, многовато их набралось. Натаскал Алёша из города и такого, что не нужно нам пока, да и небезопасно держать.

– Да, – говорю, – действительно!

А она, подтыкая подол и не глядя на меня, вполголоса замечает:

– В деревне не очень любят книги.

– Не все, – мол, – не любят.

Она значительно и как бы намекая ворчит:

– Вот газет мужики не боятся, а книги – считают опасными.

Тогда я спрашиваю её прямо:

– Разве говорят что-нибудь про мои книги?

– Не слыхала, – отвечает. – Ну, уходи – я примусь.

И наклонилась над ведром. А когда я вышел в сенцы, говорит:

– Всё-таки, которые лишние – не держать бы дома-то.

Обернулся я, встал в двери – странно мне. Согнувшись, она уже плещет водой и скользит по мокрому полу, сверкая белыми икрами. Смущённо отошёл прочь, и с того дня легла она мне на душу.

Уж доведу до конца эту историйку, перескочив через многие события дней. Вскоре после сего разговора гулял я в праздник по лесу, готовясь к очередной беседе с товарищами, вышел на поляну и вижу: сидит она под деревом, шьёт что-то, а тут же её корова с телёнком пасётся – недавно отелилась, и Варвара ещё не пускала её в стадо.

День жаркий, поляна до краёв солнцем налита, в густой траве дремлют пахучие цветы, и всё вокруг – как светлый сон. И она, в тени, тоже как большой цветок – кофта красная, юбка синяя, и тёмные брови на смуглом лице. Смотрит на меня и ласково улыбается, сощурив зеленоватые глаза.

– Гуляешь? – спрашивает.

– Да, – мол.

– По годам-то тебе, – говорит, посмеиваясь, – с женой давно пора бы гулять, а ты всё с книгами. Это о чём книга?

– О крестьянстве. Так и называется: «Крестьяне на Руси».

– Ишь, – говорит, – сколько написано!

Неловок я с женщинами, хоть и солдат и в городе жил, а нет у меня лёгкости в обращении с ними – может быть, это потому, что до той поры самой близкой и дорогой мне женщиной была мать моя.

Стою я против Варвары, а она, глядя на меня снизу вверх, спрашивает:

– А колдунских книг нет у тебя?

– Это о чём?

– О чём! О колдовстве! Как приворотные зелья варить.

– На что тебе, – говорю, – зелья эти? Вон ты какая хорошая!

Почему-то грустно мне и неловко перед ней, а она – смеётся тихонько.

– Разве хороша?

– Приворожишь и без колдовства.

– Да ну?

– Будто не знаешь?

– Ей-богу, не пробовала!

– Оттого, что нужды нет, сами парни льнут.

Весело и тихо смеётся.

– Видно, оттого! – говорит.

В лесу человек упрощается: всё вокруг него просто, всё живёт открыто и цветы, и птицы, и разное дерево.

Спрашиваю:

– Скучно тебе без мужа-то?

– А ещё бы!

Прищурила глаза. Взгляд у неё острый, щекочет он мне губы и манит сесть рядом с нею. Сел.

Она меня толкнула плечом и тихонько, ласково спрашивает:

– Али поцеловать меня захотелось?

Вздрогнул я.

– Да, – говорю.

– Так ты бы, – говорит, – поцеловал!

А потом, лёжа у меня на коленях, смотрит она в лицо мне и мило говорит:

– По душе ты мне, Егор Петрович!

– Спасибо, мол, Варя!

– Смотрю я на тебя: такой ты простой со всеми и такой скромный, будто и не мужчина. Хороший, видно, ты человек!

Смущают меня её похвалы, а приятно слышать их.

– Не очень я красив, – говорю, гладя её голову.

– Это ничего! – отвечает. – Красоту даёт любовь. Опять же сказано: красна птица перьем, человек ученьем.

Всё больше нравится мне она в речах её, и так хорошо на душе у меня, словно с покойной матерью встретился.

Встали, вышли на солнышко, ходим плечо с плечом, смотрит на нас корова круглым глазом и ласково мычит, кланяются золотые метёлки зверобоя, пряным запахом дышит буквица и любимая пчёлами синь. Поют весёлые птицы, гудят невидимые струны, сочный воздух леса весь дрожит, полон ласковой музыки, и небо над нами – синий, звучный колокол из хрусталя и серебра.

С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви.

Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу – чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит:

– До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало.

– Ну, – говорю, – я рад этому. Больше видишь – больше любишь.

Смеётся.

– Тебя?

– Всё житьё.

– То-то!

А в другой раз, озабоченная, молвила:

– По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй – вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.

– Вот как!

– Да.

– А тебе боязно за меня?

– Ещё бы! Теперь вон какое время – то и дело в тюрьму таскают людей.

– С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.

Она вздохнула и, помолчав, предлагает:

– А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу – вода не найдёт!

Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, – лес.

Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.

Опустив глаза, она тихо говорит:

– А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.

И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:

– Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?

– А зачем?

– Парней обучать, конечно!

Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.

Теперь – о Кузине.

Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай – вдруг под окном высокий голос спрашивает:

– Дома ли хозяин-то?

– Милости прошу, пожалуйте!

И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.

– Глядел я, глядел на тебя – и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?

Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает – на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.

– Человек я, – говорит, – сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, – как же мне такой случай упустить-то?

Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.

Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.

– Вот и пришёл послушать – как о делах деревенских думает городской человек!

Я говорю:

– Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, – вы меня старше, вам больше знать!

– Знатьё-то, – говорит, – у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас – люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.

С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я – старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает – ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки – не решается.

Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.

В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.

Чувствую – сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:

«Говорил бы ты сразу – чего надо тебе!»

А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:

– Главная беда – боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.

– Разговаривать-то, – мол, – запрещается, да и строго.

– А коли жизнь стала строже – человек будь сильней, – твёрдо выговорил он. – Ты как думаешь, буря эта по земле прошла – не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел – связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит – как ему иначе? Чуть приподнял голову – бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает – никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело – вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он – послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино – в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот – самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял – знаешь?

Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.

– Шёл общий наказ – партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь – не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то…

Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.

– Я в Думу эту верил, – медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, – я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и – как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь – одна маета, я полагал, что они насчёт правов – насчёт воли то есть – не забудут, а они… да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.

Он встал, посопел носом и предлагает:

– Ты прикрой-ка окошко-то!

Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.

– Вот что: я – человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни – ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб – ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов – думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток – всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни – Думы, выборы, споры… тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое – с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу – исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте – таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и… ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю…

Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.

– Как же, – мол, – Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят – вы известный начётчик?

Усмехнулся он.

– Ныне, – говорит, – этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились – отче наш, иже еси на небеси, а теперь – ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!

И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:

– Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми – каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, – это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.

Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.

Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я – долго и тягостно молчал.

Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:

– Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу – я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой – есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были – Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха… Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти… то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну – и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, – тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это – дело тонкое, и можно испортить, значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить – в чём дело? Ну, вот я и пришёл.

Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.

– Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят примите и нас!

Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:

«Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?»

– Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.

– Значит, – шутливо спрашиваю я, – в социалисты поступаете, Пётр Васильич?

– Эх, родимый! – вздохнув, сказал он. – Как придётся к гузну узлом – и в социалисты пойдёшь! Мне-то что – я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь – коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, – мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять – согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот – выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже – уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.

И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.

Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.

Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.

Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота – звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.

К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.

Алексей сейчас же на дыбы встал.

– К чертям! – кричит. – Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён – первый друг!

Ваня робко возражает:

– Дядя Пётр – человек крепко обиженный и вообще он – хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит – так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми – это и есть начало…

Никин задумчиво говорит:

– Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.

Алексей ему кукиш к носу суёт.

– Вот им калачик!

– Не о том говорите вы! – вступился Егор. – Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.

Алексей твердит своё:

– Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!

Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я – молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю