355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето » Текст книги (страница 27)
Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:16

Текст книги "Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

– А не рано Кузина вводить в дело?

– Ничего! – твёрдо сказал Егор. – Я к нему присмотрелся за это время сильно обозлён старичок; он друзьям своим будет портить делишки как только может, это верно!

Авдей тяжело возится и медленно говорит, прикрыв глаза:

– Место ли злобе в нашем деле-то? И то устал народ со зла, право!

Кремнёвые глаза Досекина вспыхивают, он сурово отвечает:

– Когда нас будут тысячи и миллионы, мы без злобы возьмём за горло кого надо. А чтобы эти мысли выросли на такой трудной земле – навозом брезговать не приходится, и жалеть его нет причин, так-то.

Идут по небу облака, кроют нас своими тенями, в серых волнах плавает и прячется светлая луна. Шуршат деревья, тихо плещет вода, лес и земля ещё дышат теплом, а воздух прозрачен по-осеннему. За деревней, у мельниц, девки песню запели – их крикливые, сухие голоса издали кажутся мягкими и сочными, как свирель.

Ваня, разобрав, что поют, тоже затянул вполголоса эту песню, мы пристали к нему и задумались, поём. Вдруг вижу я: на бугре около хлебного магазина стоит стражник, лезут на него облачные тени, и является он между ними то светлый и большой, то тёмный и маленький. Видно, слышит он наше тихое пение – лёгкий ветер от нас на него.

Замолчали. И следим, не двигаясь. Ваня тихонько говорит:

– Жалко мне его за что-то…

– Жалко! – тотчас вскипел Алексей. – Высчитывает человек, почём за голову людей продать, не ошибиться бы, – а ты жалеешь! Тюря с квасом!

– Бросьте, ну вас! – сказал Егор. – Вон Кузин прыгает около огородов, это он нас ищет, думаю. Конечно – сюда правит!

Качаясь, размахивая полами длинного кафтана, старик подошёл к нам и сейчас же заговорил, незаметно для нас усвоенным голосом начальника:

– Под вечер завтра к леснику придут мужики из Броварок, трое, насчёт Думы желают объяснения. Вы сначала Авдея им пошлите: парень серьёзный, язык-то у него привешен хорошо, и деревенскую жизнь до конца знает он. А после него – Алексея, этот озорник даже камень раздразнить может, а потом уж кого-нибудь из Егоров, для солидности. Вот так-то – к людям надо осторожно подходить-то, а не то, что после скобеля да топором. Вы глядите, как я вам народ сгоняю, а? То-то!

Снял шапку и гладит голый череп, отдуваясь, довольный собою, оглядывая нас по очереди хитрыми глазками.

Мы трое – я, Ваня и Егор – давно решили выспросить старого начётчика о боге – как он верует и верует ли? Нам казалось, что у него была с богом некая тёмная распря, видимо, мало понятная и самому старику. Говоря о боге, он всегда как бы требовал возражений наших, но сначала никому из нас не хотелось спорить с ним по этому вопросу, и, не встречая наших возражений, он всегда почти сам же срывался на противоречия себе. Рассказывает, например, о злых ухищрениях сатаны в споре с господом за власть – и вдруг скажет что-то чуждое строю мыслей своих.

– А вот, – таинственно звучит его голос, и глаза разбегаются по всем лицам нашим, зоркие, цепкие глаза, – однажды ехал я, ребятушки, по Каме и разговорился с одним сибирским жителем, лошадями барышничал он, и скажи он мне: «Сатаны – нету!» – «Как так?» – «Нету! А есть, говорит, князь подземного мира – Адам, первосозданный и первоумерший человек, и – больше никого нету!» – «Постой, говорю, Адам быша изведён из ада Исусом Христом?» – «Нисколько, говорит, не изведён, а остался в преисподней. Это, говорит, записано в одной древней индейской книге, мой знакомый бурят» – буряты, народ вроде мордвы – «бурят, говорит, книгу эту читал и тайно мне рассказывал, как было: сошёл Исус во ад и предлагает: ну, Адам, выходи отсюда, зря отец мой рассердился на тебя, и сидишь ты тут неправильно, а настоящее по закону место твое, человек, в раю. Нет, отвечает Адам, не хочу, не уйду отсюда, – у вас, дескать, в раю-то все равно святы, а у меня здесь – все равно грешны. Я, говорит, тыщи лет не напрасно здесь сидел, мною тут установлена настоящая справедливость, не как у вас на небе и земле. Так и не пошёл!»

Смотрит на нас старик острым взглядом, рассыпались его искристые глаза и скрытно смеются.

– Нет, что выдумывают люди-то, а?

Таких рассказов у него был неисчерпаемый запас, и, видимо, все их создало отчаяние мысли человеческой, неспособной помириться с двоебожием пагубным, ибо оно разрывает душу, лишая её целости. И, рассказывая такие сказки, старик всегда понижал голос до глухого, как бы из-под земли исходящего шёпота.

После одной из таких бесед, когда ушёл Кузин, Алёша, запустив пальцы рук в свои вихрастые волосы, задумчиво сказал:

– По-моему, он – провокатор!

– Полно, – говорю, – Лёнька, неужто не видишь, что человек искренно приобщается к нам?

– Нет, я не в том смысле, что выдать хочет, это уж пора бы!

И Алексей беззаботно махнул рукой.

– Мне, видишь, кажется, что не верит он в бога, а один не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт!

Алёша радостно хохочет.

– Эх, с ёлки иголки! Всё тронулось, всё пошло к месту!

В тот вечер, после того как переговорили о делах и усталый Авдей ушёл спать, Ваня прямо и мягко, как только он один и умеет, сказал старику:

– Давно мы трое хотим спросить тебя, дядя Пётр Васильич, как ты о вере думаешь?

– О какой? О православной?

И, не ожидая ответа, как по книжке читает:

– Это есть вера денежная, вся она на семишниках держится, сёдни свеча, да завтра свеча, ан поглядишь и рубаха с плеча – дорогая вера! У татар много дешевле, мулла поборами с крестьян не занимается, чистый человек. А у нас: родился – плати, женился – плати, помер – тащи трёшницу! Конечно, для бога ничего не должно жалеть, и я не о том говорю, а только про то, что бог – он сыт, а мужики – голодны!

Шутит старичище, посмеивается, и смех его скрипит нехорошо, как пробка по стеклу.

– А ты с богом дружно живёшь? – спустя голову, спрашивает Ваня.

Кузин смотрит на него ласковыми глазами, смотрит на Егора, на меня, как бы молча измеряя и сравнивая нас, потом беззаботно говорит:

– О чём же мне с ним спорить? Ничего у меня нет да и не было, делить нам нечего!

– А ты Иова книгу читал?

– Как же не читать! Давно только…

Тихо вокруг нас. Зажигаются в небесах звёзды, играют с ними облака, скрывая и открывая звёздный блеск. И тихо звучит Ванин голос:

– Помнишь, как спрашивал Иов: «Почто же господа утаишася часы, нечистивии же предел преидоша, стадо с пастырем разграбивше? Под яремника сирых отведоша и вола вдовича в залог взяша» – словно вчера сказано!

– Ишь ты! – восхищается старик. – Наизусть знаешь, а-а!

Голос его звучит неискренно, мы слышим это, и, видимо, он понимает, что слышим, дёргается весь, беспокойно и быстро.

– И ещё, – вспоминает Ваня, – «почто нечестивиц живут обветшаша же в богатстве?..»

И вдруг, неожиданно и странно для нас, Кузин тихо, ворчливо вторит:

– «Домове их обильнии суть, страх же – нигде, раны же от господа несть на них…»

Тряхнув головой, он поднимает её и смотрит в небо, и, как бы вспоминая, медленно, громко и с упрёком в голосе говорит:

– «Воистину – не вем, како сие уразумети имам, егда суть дела лучшая вавилонская, нежели сионская». Это уж из Ездры книги! Спрашивали… да!

Ваня потихоньку разгорается:

– Ангел Уриил отвечает ему: «Понеже земля добра дана вам есть…»

– Дана! – ворчит Досекин, крякая.

– «И море волнам своим дано есть: так иже обитают на земли, только вещи наземные разумети могут…» Почему же, дядя Пётр, дано нам разуметь только вещи наземные?

Кузин хлопает себя длинными руками по коленям и хохочет, заливается, дрожит весь, даже слёзы сверкают на глазах у него.

– Чего захотел, а! – сквозь смех покрикивает он. – А помнишь, Уриил-то как сказал: «Не спеши быти выше вышнего!» А? «Ты бо всуе тщишься быти выше его». А?

Спокойно и ровно Ваня отвечает:

– Сего-то я и не принимаю за справедливое, ибо – должен спешить, срок жизни краток, и он же требует от меня полного разумения хода её…

– Ну и Ваня! – восклицает Кузин. – Куда ведь заглядывает, а?

Светлым ручьём льётся молодой голос. Ваня встал на колени. Не велик он ростом, но складен и силён. Его задумчивое лицо робкого, испуганного жизнью человека изменяется, освещаясь светом изнутри.

– И не хочу я быть выше его, но законы его хочу, должен понять почему дела вавилонские лучше пред ним яко сионские?

Иван побледнел и напрягся, как молодая берёза, насильно склонённая вершиной к земле.

– Почему мы отданы в тяжкий плен злым и ослеплён народ вавилонянами нашими и подавлен тьмою, тысячью пут опутан угнетённый – почему? Создан я, как сказано, по образу и подобию божиему – почто же обращают меня во зверя и скота – нем господь? Разделился мир на рабов и владык – слеп господь? Подавлен врагами, в грязь и ложь брошен народ – бессилен господь? Вот я спрашиваю – где ты, вездесущий и всевидящий, всесильный и благой?

Освещённое луною лицо юноши горит яркой краской, строгие серые глаза неотступно требуют ответов и сверкают изумрудными искрами. Нам – мне и Егору – радостно видеть его таким, мы взволнованы, зажжены его огнём, внимательно слушаем строгую речь, а старик громко, усиленно дышит, сморкается, и на его маленьких глазах блестят слёзы.

– Страшные речи говоришь, Иван, – начинает он, кивая головой не в лад словам своим, и голос его вздрагивает, ломается, руки ищут чего-то, быстро шаря по земле, шуршат песком.

– Страшные речи, да! Бог – есть, Ваня! Бог должен быть, ибо нет народа необоженного.

Он потирает грудь себе и краткий миг молчит, глубоко вздыхая.

– Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь – верую в господа вседержителя мира сего, но – лика божия не зрю пред собой, нет, не зрю! И ежели спросить бы – рцы ми, человече, како веруеши? – что по чистому сердцу отвечу? – Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять!

И, подняв руку, он грозит нам, объятый тенью набежавшего облака.

– Должен быть бог един для всех, коли всеми чуется: стало быть, не Аллах, не Кереметь, а почему же Саваоф? Тот бог настоящий и верный, у которого люди хороши, а чем мы, христиане рекомые, лучше татар, чуваш, мордвы и других иноверных народов? Я, может, десять раз сквозь все инородцы прошёл, я знаю их: все одинаково безобразно живут, и мы – не лучше, нет! Татары же, это всяк знает, в деле гораздо честнее нас. Как же быть? Евангелие божие опровергнуто, и пророки опровергнуты в утверждениях своих, а в сомнениях доселе крепки! Да! Говорят – потому мы лучше, что у нас Христос!

Он оглянулся, помолчал и спрашивает, тихо, со скорбью:

– Где же он, Христос-то, в жизни нашей? Начало любви и кротости – где он? Не вижу, детки! Почему не вижу? Ослеплён ли дьяволом или здоров излишне?

Замолчал. И всё круг нас задумалось с нами вместе, только тени тихо гладят усталую землю, истомлённую за лето обильными родами хлеба, трав и цветов. Холодной тропою уходит в лес река, то тёмная и мягкая, то белая, как молоко.

– Страшные, Ваня, думы! – снова тихо говорит Кузин. – И опоздал я, чай, думать их – а думаются! Чем мы, крестьяне, богу виноваты? Грешим друг против друга? Ну-ка, проживи лет хоть с двадцать по нынешнему времени, да не согреши! Против его грешим? Все законы его – для людей, стало быть – все грехи против людей! Первую-то заповедь мы не рушим, идолов не строим! А если всемогущ – так и уничтожил бы всё зло жизни, соединил бы людей в добре, для всех явном! А то – бросил в трясину и приказывает – не тони, гляди, в ад пошлю!

Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами.

– Н-да! – воскликнул Досекин. – Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух!

– Где мне, Егорушко, – смеясь и махая рукой, отказывается старик, разве я могу? Понимать – понимаю: приобщить людей к таким мыслям – это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить.

– Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши – Марьина вера, Акулькина вера – одна путаница!

И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками.

– Вот как вырастем мы числом, да затеем газету… В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим – готовься!

– Я учусь! – скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. – Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще – как всё это делалось?

А Кузин, качая головой, говорит:

– Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а?

Досекин сказал, проводя рукой над землею:

– В наших – отрицается!

– Совсем?

– Совсем!

Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду.

– Ну, это резко больно! Уж не знаю… Не сгоряча ли это, а?

– Ты почитай, погляди!

– М-м… Надо будет поглядеть… Да ведь непонятно, чай?

– Попробуй! – ласково говорит Егор.

– Надо будет попробовать!

После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил:

– Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже.

Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, – больше нельзя.

– Я вам буду настоящим ловцом человеков! – хвастался Кузин и сожалительно восклицал: – Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места!

– Ну, – ворчал Егор, – это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, – вот и всё!

А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны.

Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня – плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле – религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал «Свод законов», «Положение о крестьянах», книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей.

– Ну и законы же! – говорил он. – В них человеку – как рыбе в бредне, куда нос ни сунь – везде петля!

И плевался, озлоблённо жалуясь:

– На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг!

Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство.

Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова.

– Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы…

Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались, обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.

Изредка раздаются негромкие голоса:

– Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них!

– Ежели кредиту не дадут – дело это не выйдет!

Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит:

– А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит!

Кто-то, хихикая, вставил:

– Нам и кредит вредит!

– Да и где их взять, денег!

– Монастыри оберут!

– Для тебя? Жди!

Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга.

– Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе.

Закачались мужики, как лес под ветром.

– Та-ак…

– Стало быть, целую деревню придушить для пятерых?

– Началось это, братцы! – тревожно звенит высокий голос. – Глядите которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали!

– Запретить!

– А как?

– Паспорта не выдавать!

– Верно! Пускай оборотятся к нам да поживут от земли!

– Верно здесь сказали – всякое увеличение прибытка за чей-нибудь пай!

– А конечно! Земля-то кругла, говорят…

И всё чаще слышен тревожный вопрос:

– Что будем делать?

Большой, солидный мужик в крепком полушубке встал на ноги, сняв шапку с головы, и степенно говорит:

– Затеяно это всем во вред, православные! Вот я, скажем, имею земли до двадцати десятин и могу купить ещё, ничего – могу! Однако – не куплю, потому – опасно! Первое – никому не известно, что будет, значит, как народ решит, второе – купи-ка я теперь, так вы меня со свету сживёте…

Слышен одинокий, сухой смех, и как будто крякнул человек тихонько или заскрипел зубами. Мужичьи тела шевелятся в темноте, сдвигаясь плотнее, трутся друг о друга. И шелестят подавленные голоса:

– Прямо говори – половину народа сорвёт эдак-то с земли!

– Братцы! Как же бог, али – не видит?

– Некоторые, конечно, всплывут, что говорить, ну, а мир… мир расколется!

Большой мужик всё стоит спустя голову и треплет в руках шапку.

– Нет, православные, – громко говорит кто-то, – хошь не хошь, а пришло нам время самим шевелить мозгами. Видно, что за нас никто не встанет, а против нас – как есть всё!

Я шепчу Егору:

– Ишь как…

А он вслух и громко говорит, прищуривая глаза и оглядывая слушателей:

– Слова делам редко верные товарищи! Говорить можно всяко, а втайне здесь каждый думает быть «некоторым».

Замолчали мужики. Только один, невидимый, со смешком пробормотал:

– Всем в «некоторые» не попасть, не-ет!

– Что будем делать? – тоскливо спрашивает молодой голос.

– Говори! – шепчет мне Егор.

Говорю. И вся груда человеческих тел молчит, не дышит, жадно слушая новую речь, иногда вдруг пошевелится тяжко, охнет, забормочет и снова замрёт. Лиц в сумраке овражном почти не видно – только мутные, круглые пятна и тусклый блеск глаз. Сомкнулись люди, навалились друг на друга, подобно камням, скатившимся с горы; смотришь на них, и овладевает душою необоримое желание сказать им столь большое и огненное слово, кое обожгло бы их, дошло горячим лучом до глубоко спрятанных душ и оживило и заставило бы людей вздрогнуть, обняться в радости и любви на жизнь и на смерть.

Бывало это – плакали люди и смеялись и, расходясь по домам, пели новые песни, шли в обнимку, точно жаркого вина выпили, позабыв деление на друзей и врагов. Великое и живое это дело – слияние людей в общезначимом для всех и для каждой души необходимом!

Редко спрашивали меня – кто я таков, а один раз, когда некто из них осведомился, чем занимаюсь, другой тут же с упрёком остановил его:

– А ты не видишь – чем?

На многие их вопросы приходилось отвечать:

– Этого не знаю я, братцы!

И такой ответ приближал их ко мне более всего – сразу люди становились откровеннее и доверчивее.

– Из простых будешь? – спрашивают.

– Да, не из мудрых!

– Ну и ладно!

– Как и сами мы!

Ласково улыбаются, хлопают по плечам; иной раз какой-нибудь чудак скажет:

– Спасибо, браток, за поученье, очень нам в пользу это!

И выходит так, как будто искреннее незнание сопрягает людей крепче, чем лицемерное и командовать желающее знание.

Общаясь с ними, чувствую всё глубже и крепче, что сорвалось старое с корней своих и судорожно бьётся, умирая, бессильное по тяжести и ветхости своей удержаться на земле, ныне уже враждебной ему. Новых сил требует земля наша, отталкивая от груди маломощное, как невеста влюблённая жениха, неспособного оплодотворить измученное неумелыми ласками, плодородное, могучее и прекрасное тело её.

У меня не было времени пристально заняться самообразованием; я человек, образованный разгромом народного восстания, взявшийся за дело объединения людей по непобедимому влечению сердца и по ясно видимой мною невозможности жить старым, пагубным для человека порядком. Социалистические брошюры начал я читать всего за год до переворота жизни и будущее понимаю, а в настоящем – разбираюсь с большим трудом, прошлое же русской земли – совсем тёмное дело для меня; тут, пожалуй, Егор больше знает, чем я. Считаю себя рядовым делателем жизни, как бы землекопом, который скромненько роет канаву под фундамент предположенного судьбою к постройке собора справедливого разума и красоты духовной. До разгрома был знаком с партийными людями обеих партий, а после восстания, когда все рассеялись и частью погибли, остался один, потеряв связи с партиями и зная только некоторых, сочувствующих делу, так сказать любителей, а не артистов.

Теперь, когда явился Филипп Иванович, настоящий двигатель жизни, и я рассказал ему о ходе местных дел, было решено, что он останется в городе, добудет денег, откроет торговлю чем-нибудь, возьмёт Алёшу приказчиком себе и примется за устройство газеты для нас. А Василий, сын лесника, уехал в губернию, к рабочим.

Рассказы Алёши и мои о работе нашей увлекли в дело учительницу с братом её, оба стали они помогать нам усердно, всё больше добывая книг, внимательно следя по газетам за всем, что было необходимо нам знать.

В Гнездах мы старались держаться незаметно, – кроме Алёши никто не работал в нашей деревне, а он свои чтения вёл осторожно. Боялись мы: деревенька маленькая, всё становится сразу известно улице. Расслоилась она, словно напоказ: Астахов со Скорняковым – первые люди, с ними рядом Лядов, брат стражника, – наша чёрная сотня, люди сытые, но обеспокоенные за богатство своё: за свой горшок щей они хоть против бога; за ними, сверху вниз идя, – степенное крестьянство, работяги и авосьники, ломают хребты над высосанной и неродимой землёй, и всё ещё говорят:

– Авось, бог даст, как-нибудь поправимся!

И всего бегут, прячутся, желая только тишины и мира, а в делах тянут, конечно, с богатыми. Из этого ряда – Егоров отец, мужик смирный, испуганный, растрёпанный. Вторую очередь ходит в старостах, не умея по кротости своей отбиться от этой чести. Егор – плохой помощник ему, да и помогать-то не в чем: земли у них десятина с четью – разоряется Досекин вместе со многими. Потом шатается со стороны на сторону голец, бедняк, обессиленный, крепко злой, ни во что не верующий и запьянцовский народ: им, главное, угоститься бы вином, и за стакан – они идут на всё.

А в стороне – подростки, человеки всё больше серьёзные, хмурые, вдумчивые, они нутром понимают силу грамоты и на отцов смотрят косо, неодобрительно.

Дружки Кузина не великие помощники нам. Мил Милыч, хлопая глазами, всё больше молчит, иной раз вдруг и не в пору тихонько смеяться начнёт, а чаще всего просительно ноет:

– Уж вы, милые, порадейте за мир-от Христов! И на веки вековечные запомнит он имена ваши добрые…

Алёша, конечно, издевается над ним:

– А ты, Милов, чего ждёшь? Делать тебе нечего на земле, бери кружку, айда по миру и собирай на памятники нам! Только гляди, чтобы мне – конный! Другие как хотят, а я желаю верхом на чугунном коне в веках сидеть! И чтобы надпись золотом: на сего коня посажен деревнею Большие Гнезда Алексей Дмитриев Шипигусев за добрые его дела вплоть до конца веков!

Тихий мужик сконфуженно улыбается, молчит, жмётся и одёргивает рубаху свою слабыми руками.

А Савелий – тот, сверкая большим горящим взглядом, хрипит:

– Бить! Они бьют…

Спросишь его:

– Чего же можно достигнуть боем?

Крутит головой и, задыхаясь от кашля, говорит:

– Нету у меня иного слова на вашу речь, нету! И скоро помирать мне, а хочется видеть, как вздрогнет мясо на их костях, хочется слышать, как их хрящи затрещат!

Тут он весь. И это – страшно! Но уж немного осталось этого человека на земле, да скоро и остатки свои он кровью расплюёт.

Смотришь на него и горестно думаешь:

«Сколько народу изувечено, разбито, озлоблено – за что? Какая это жизнь? И как не стыдно людям терпеть её, не бороться с ней!»

С Гнедым же случилось неожиданное и смешное событие. Приходит он ко мне, смущён весьма, сидит, ёжится и – растерянная улыбка на тёмном лице.

Вижу я – одёжа у него починена, заплатами покрыта, а штаны совсем крепкие – это необычно!

Некогда было мне, и я тороплю его:

– С каким делом, дядя Михайло?

Разводит руками и начинает:

– Не знаю, как и сказать! Видишь ли, режу я вчера вечером лозняк на верши, вдруг – Марья Астахова идёт. Я будто не вижу – что мне она? «Здравствуй», – говорит, и такая умильная, приветная. «Здорово, – мол, бесстыдница!» Ну, и завязался разговор. «Какая, дескать, я бесстыдница, ведь не девка, а вдова, муж, говорит, у меня гнилой был, дети перемерли, а я женщина здоровая, тело чести просит, душа ему не мешает».

Почесал солдат переносицу, смотрит на меня исподлобья и спрашивает:

– Верно она сказала?

– Ничего, – мол, – хорошо.

Оживился, осмелел и продолжает:

– Вот и я думаю – верно! Ведь коли баба свободна и по своей охоте к парню идёт – почему это грех? Та же милостина – парню-то где взять? И лучше ещё, а то – девку бы испортил. Ну, слово за слово, вижу я – чего-то нужно ей от меня, а сказать она не решается, смотрит ласковой кошкой и… и всё такое. «Тебе чего надо-то?» – говорю. А она – заплакала, стоит против меня, и слёзы из глаз у неё, как сок из берёзы. «Буду, говорит, просить тебя, Михайлушка, не позорь ты батюшку по праздникам, сделай милость! Гляди-ка, ночей-де спать старик не может, мотается по избе и всё ворчит и ругает всех: поп – лентяй, урядник – вор, становой – грабитель, до земского вплоть изругает всех и ревёт, да так ревёт, что жутко! А спросишь – что ты, батюшка? Кричит – прочь, позорище моё! Тебя с Мокейкой ради – куда я жизнь свою спустил, в чём мне радость, где покой? Кто мне защита? В зверях живу! Кабы силы мне, топором бы изрубил я вас, окаянных, пагуба вы моя, съели вы меня! Страшно, говорит, мне, Михайлушка, да и жалко его – отец ведь!» Я говорю: «Так ему и надо!» А у самого сердце ёкнуло, не то с радости, не то от другой какой причины.

И снова мнётся солдат, сконфуженно ёрзая по скамье, не смотрит на меня.

– Видишь ты, Егор Петров, знаю я это, как ночами от обиды не спится, тяжело это человеку, брат! Конечно, мне Кузьму нисколько не жаль, а при чём тут женщина эта? Однако и на неё позор падает – за что? Не сама она себе отца выбрала…

– В чём же дело-то?

– Погоди! Я тебе по порядку объясню.

И, виновато посмеиваясь, объяснил: улестила его Марья, приласкала, не может он теперь отца её обличать.

Говорю ему с досадой:

– Да я тебя три месяца уговариваю, чтобы ты бросил эти скандалы!

Он тихо говорит:

– Верно, три! А всё-таки будто измена!

– Кому?

– Правде!

И вдруг прояснел солдат, хлопнул ладонью по скамье.

– Время-то, Егор Петров, а? Бывало – всяк человек, лёжа на печи, как хотел, так и потел, а ноне, не спрося шабра, не решить тебе ни худа, ни добра – верно?

Рад, хохочет.

Рассказал я об этой беседе Егору, а он, дымя злейшими корешками своими, сквозь зубы ворчит:

– Ну, и дёшев народишко!

И, помолчав, добавил:

– А прибаутка верная – и здоровым, и хворым пришло время жить хором! Знаешь – и тут кусок пользы мы найдём. Если это решится, что Варвару Кирилловну в город, в типографию нашу, кухаркой или женой определим, самое милое дело тайник наш устроить у Астахова. Теперь ясно, что Гнедой в работниках будет у него, для того Сашку и прогнали.

– Ошибаешься ты, пожалуй? – говорю я, сомнительно покачивая головой.

– Я? – тихо воскликнул Егор, сощурив кремнёвые глаза. – Я, брат, на год вперёд все эти дела и поступки вижу, уж поверь!

Улыбаясь, он продолжает:

– Нет, перенести склад Кузьме в дом – это и приятно и безопасно: Мокей неграмотен, Марья не выдаст, а сам старик не найдёт – надо, чтобы не нашёл, это уж Гнедого обязанность.

– Говорят – избил старик Марью за связь с солдатом, – сказал я.

Егор равнодушно пояснил:

– Куда ему людей бить! Слаб уж, не может. Был в силах, так сына в дураки забил и оглушил на всю жизнь. Это Мокей колотил сестру, по отцову приказу, но он, глухой, сильно бить не смеет, боится Марьи, она сама его треплет, когда ей не лень. Видел я её сегодня – она шла с Варварой Кирилловной капусту рубить, – ничего, хохочет.

Пристально и задумчиво глядя на меня, он говорит:

– Всё это не важно, тёзка, всё это дребедень. А вот замечаешь ты или нет, что Авдей у нас всё больше скучает?

– Да, заметно.

– То-то. А не кажется тебе, что не по пути ему с нами?

Я не сразу ответил.

– Нет, будто бы не кажется.

– Будто бы?

Досекин усмехнулся, помолчал и снова тихо повторил:

– На год вперёд все дела вижу, да… От этого в сердце у меня будто смола кипит иной раз.

На скулах у него появились желваки, он протянул сквозь зубы:

– Понимаю я, что должны мы быть самые спокойные люди на Руси – не завтра наш праздник, не через год и не через десять лет, понимаю! Дела эвон сколько! Вся Россия – это как гора до небес вершиной. Да… Да, брат, всё это я понимаю и спокоен. Только боюсь – не убить бы мне кого!

Мне стало боязно за него, и жуткое коснулось сердца.

– Ты что? – спрашиваю, подходя к нему.

Но он уже оправился и заговорил мягче, с улыбкой в глазах:

– Спокойные люди – силища! О, господи, как мне всегда умиляет душу слесарь этот, убитый на Лесной. Вспоминаю о нём, и – всего меня приподнимает изнутри: вот – умер человек, а я питаюсь его силой и живу! Вижу все: приходят солдаты к нему, зовут – пойдём! «Это, спрашивает, вам и приказано убивать меня?» Не смеют ответить, а? «Жалко, говорит, вас, что, молодые ребята, начинаете вы жизнь свою убийством. Идёмте!» Застрелили они его. Какой народ! Даже обругать неохота таких. На третий день с одним из них сидел я в трактире – совсем разбитый человек: кобенится, лается, а глаза мёртвые. Спился он, наверное. А то – удавился. Видно было, что нельзя ему жить, – померла душа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю