Текст книги "Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.
Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:
– Ежели подышать на человека теплом нашей веры – должен он ожить!
– Какой ты Иван! – кричит Алёша. – Ты Марья, Агафья!
А Никин бормочет:
– Ежели на совесть взять их…
Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:
– Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит – разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит – чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.
– Вот это верно! – сказал Авдей усталым голосом.
– Уж коли они догадались о нас, – продолжает Досекин с усмешкой, прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин – полезный человек.
– Вот увидите, какой он! – радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: – Ты не бойся! Мы их живо обратим.
– А ну вас к чертям! – свалив его на землю, весело говорит Алёха. Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а – время жалко – когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!
Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:
– А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.
Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.
Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:
– Ей-богу – хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!
Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:
– Стражник…
Видим – из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.
– Разойдёмся? – не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.
Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.
– Ничего! – шепчет Ваня.
– По-моему, он – дурак! – неожиданно сказал Авдей.
Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.
Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.
Плывет хриплый Семёнов голос:
– Что за люди?
Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:
– Мы.
Конь остановился, мотая головой.
– Чего делаете?
– Гуляем.
– Беседуем, – добавил Алексей.
Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.
– Чужие есть?
Тёзка мой ответил:
– Все свои.
Помолчав, стражник дремотно говорит:
– Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?
И дёрнул повод.
– Н-но!
Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.
– Н-но! – крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.
А мы пошли по домам.
– Стара у него лошадёнка, – тихо сказал Авдей.
Все молчат, идя тесной кучкой.
– Ишь хребет-то провис как…
Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:
– Видно, на мельницу поедет, пьянствовать…
У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.
– Я ещё погуляю, братцы.
Алексей молча двинулся за мной.
– Нет, – говорю, – я один.
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
– До завтрея! – кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Люблю я ходить летними ночами один по земле – хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
– Кто?.. – крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз – тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
– Что вас чёрт таскает по ночам-то!
– А тебя?
– У меня – служба!
– Вот и у меня тоже, – смеюсь я. – Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
– За звёздами…
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
– Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли…
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
– Росы хороши… Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят – вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
– Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
– Ничего! Что ж? Катаюсь вот! – не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
– Ты в солдатах служил?
– Нет.
– А походка у тебя – как у солдата…
Хочу я разговориться с ним и – не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
– А что, – мол, – Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
– Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
– Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
– Только и он тоже – сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется…
– Куда? К чему?
– Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, – знаешь? – он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова – поругался с братом, – а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь…
– А тебе надо знать, кто как думает? – спрашиваю я.
Он тянет:
– Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова – вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
– Что же ты знаешь? – дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
– Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит – сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
– Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты – все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто – жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
– Это всё – идиёты! Все как есть – и Кузьма, и Досекин, и дьячок… Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю – совсем не о том!
Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:
– Я тебе однажды скажу, погоди… я, брат, такое дело знаю… такое видел… прямо – умирать надо! Я тебе говорю: люди – как трава – р-раз! – и скошены. Как солома – вспыхнули, и – нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются – больше ничего!
Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.
Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.
– А я, – говорит, – лежал и слушал. Н-ну и чадо!
– Это вы зачем же?
– Да так! – объясняет он, опустив глаза. – На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть… Кто его знает?
Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.
– Что же вы против него можете?
– Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.
Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.
– Смелый ты человек, Егор Петрович! – задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. – Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких…
Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.
Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.
Неожиданно он спрашивает:
– Верно, что ты сошёлся с Варварой?
– Верно, – мол.
Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.
Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.
– Ты, – говорю, – что замолчал?
Тогда он тихонько ворчит:
– Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё… да вот и прозевал!
Я смутился. Что тут скажешь?
И глупо говорю:
– Этого я не знал.
– При чём тут знатьё? – невесело восклицает Егор. – Тут – счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, – на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она – баба свободная, хорошая…
– Да, хорошая! – невольно поддакнул я.
– Ведь верно?
И вдруг оживился, толкнул меня плечом:
– Ты гляди – вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть – не быка ищет баба, а человека!
Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу:
– Разве же ты бык?
– Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: «Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть», – поётся песня. А теперь – задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а?
Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:
– Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь…
Он меня остановил:
– Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо – хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид – это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно – зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой… А тут я понимаю – человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил…
Тронуло это меня.
– Спасибо, Егор…
– Ведь если друзья – так друзья! – ответил он.
И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:
– Ты, слышь, учить её начал?
– Да.
Смотрит на меня, улыбается и говорит:
– Ишь! А я бы не догадался, наверное.
Ясно мне, чего парень хочет.
– Она сама, – говорю, – подсказала мне.
– Ну-у?
Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:
– Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу – до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?
…И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.
Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт:
– Здравствуйте, гости дорогие… нуте-ка, садитесь-ка!
А сесть негде – землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.
Гнедой тоже орёт:
– Ага-а, вот они!
Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
– А ты скорей раздувай, Гнедой!
Присмотревшись, видим в углу троих – словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый – всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
– Вот черти! – тихонько ругался Алёша. – Притащили кого-то, не спрося нас!
Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
– Проникла водица… разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней…
Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
– Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! – весело говорит Кузин.
Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
– Допрежде надо выпить! – кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. – Для откровенности.
– Для храбрости! – добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
Выпили.
Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
– Ну, теперь определись к месту! – говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. – Надо начинать благословясь.
– Надо сразу, по-солдатски! – шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
– Ты погоди! – пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.
– Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю – учите меня, дурака, да! Учите и – больше ничего! А я готов! Такое время – несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов – почему? Потому – на них греха меньше, на детях…
Лесник крякнул и тоже кричит:
– Верно! У меня сын, Василей…
– Главное тут… – тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки…
– Дайте мне объяснить! – орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
– Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я – знаю! Разве можно нам верить, ежели мы – подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
– К чему ругаться-то?
– Верно! – соглашается Гнедой. – Это я зря, не надо ругаться. Ребята! – дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. – Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое – работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу – кости скрипят, земля стонет – работал – все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно – все командуют! Зиму жить – холодно и нету дров избу вытопить, а кругом – леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет…
Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
– Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
– Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
– Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
– Дай мне сказать, Савёл!
Егор толкает меня под бок и шепчет:
– Задело солдата.
– Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И – снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя – роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
– Всем одинаково, – говорит Савелий упрямо. – Ругать землю не за что, она – права, земля.
– Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война – престол, отечество, то, сё – садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились… Вот китайская сторона… Смотрю – господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
– Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг… кому я враг?
– Ну, это ты оставь! – крикнул Савелий.
И лесник тоже говорит:
– Это уж не подумавши сказано.
Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
– Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
– Конечно, – тихонько шепчет Мил Милыч, – все земные люди о Христе братия…
– Разве они и я – по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон – работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: «Как работаете, землячок?» А он ответ даёт: «Вот она, наша работа!» Он – смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли – жгут, рубят, ломают, – ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: «Вот сволочи! и – откуда?» Земля у него – пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить – он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
– Где же у нас земля? – шепчет Милов. – Нету её…
– На могилу только дано! – вторит ему Савелий.
И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла – застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
– Остановить бы их? – тихо предлагает Ваня.
– Погоди! Скоро опустошатся! – говорит Егор. – Немножко почадят и погаснут.
Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма – не понять.
– На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, – грустно шепчет мне Ваня.
А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
– Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!
И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно – слушают речь его или нет.
– Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться – вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим – голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём – мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг – слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней – никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы – разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, – все перья дыбом стоят.
Кузин пробует остановить его:
– Рассказывал ты это двадцать раз.
– Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их – послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг – нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде – переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели – что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим – ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей – кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её – народу, а?
– Михайла! – отчаявшись, кричит Кузин, – да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес – а всё старое, слышано всё!
Солдат так и взвился:
– Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, – ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и – больше ничего!
И обращается к нам:
– Ребята, вы-то так ли понимаете?
Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
– Дай мне слово, – шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
– Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, – ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса – ненадолго изба.
Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним – тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
– Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя…
А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
– Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт – с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, – как выходит по всем книгам и по нашему разумению – самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди – верно?
Соглашаюсь:
– Верно.
Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
– Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел…
– Эх! – крикнул Гнедой, закрыв глаза. – Верно, сон!
– И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит – в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
– Погоди! – тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. – Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову… Но я – брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
– Заворотил Егор…
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
«Плохо!» – думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
– Вот ты, – продолжал Досекин, – взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло…
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
– Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя – товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно…
– Что ж – вы начальство любите…
– А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться…
– Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич…
И оба неласково смотрят друг на друга.
– Так! – обиженно сказал Кузин.
– Да! – говорит Егор. – Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, – где вы были?
– Не поняли мы… – сказал Савелий.
– От вашего непонимания множество людей погибло…
– Оставить бы эти речи! – попросил лесник. – Мы понимаем: ваша правда – та самая, которая всем нужна, чтобы жить…
– Не для ссоры сошлись! – робко кинул Милов.
– Говорить надо про то, что делать и как, – задумчиво и негромко сказал Савелий. – Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться…
Снова заговорил Досекин.
– Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы – грамотнее.
– Ну да! – крикнул Кузин. – Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
– А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
– Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
– Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
– Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль – хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
– Это что за совет нечестивых? – глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
– А ты бы не ломал комедию-то!
– Тебе что надо? – спрашивает Кузин, звонко и быстро.
– Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
– Ну, скажем, я…
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним – мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
– Значит – разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
– А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
– Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
– Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
– На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто – где…
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
– Н-но… Ну! Дьявол…
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно…
– Пьяный! – сказал Гнедой.
– Конечно! – подтвердил Савелий. – Из шинка явился.
– Напрасно, пожалуй, обругали его! – улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
– Нескладный он у вас человек!
– От кого мог узнать Сашка? – строго спросил Егор.
Сашка – это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
– Когда мы с Иваном шли – видел он нас.
– Видел? – переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
– Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
– Ну, пёс с ими! – воскликнул Кузин. – Эка важность – следят! А вот, обратился он ко мне, – хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
– Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
– Может – недостижимо, но жить, веруя в такой мир, – это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
– А не пора ли по домам? Поехал он, этот…
Все засмеялись, кроме Савелия, – блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
– Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, – куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?