Текст книги "Корона, Огонь и Медные Крылья"
Автор книги: Максим Далин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Откуда-то сверху сквозь щели проникали узкие солнечные лучи. Я горячо возблагодарила Господа за чудо, побыстрей поднялась с постели и вышла.
Вокруг нашего корабля, изуродованного, искалеченного так, что больно было взглянуть, простирались безбрежные воды – и эти воды отличались от того, что я видела раньше. Море так и не стало синим – но теперь оно напоминало сияющее зеленое стекло, в котором играли золотые солнечные блики. Невдалеке от корабля резвились, прыгая и кружась в воде, потешные создания, вроде громадных рыб, чьи смешные вытянутые рыльца и бойкие глазки казались на удивление осмысленными. Рыбы эти щебетали и чирикали, подобно птицам – я невольно загляделась на это диво.
Потом офицер по имени Роланд, тот самый, чью щеку разорвала отлетевшая щепка, объяснил, что резвящиеся твари – не рыбы, а род зверей, и зовутся они морскими свиньями за свои рыльца, а пуще – за визг и хрюканье. Мне показалось неблагозвучным такое грубое имя для столь веселых и грациозных существ; став весело спорить с Роландом, я не придала значения его озабоченному виду.
А заботило его то обстоятельство, что морские свиньи, по своей природе любя тепло, не водятся в наших северных водах. Буря занесла наш корабль в далекие южные страны, где, как мне было достоверно известно из уроков землеописания, жили кровожадные дикари, не верующие в Господа, не знающие закона, не поддающиеся никаким увещеваниям рассудка и ведущие самую разнузданную и отвратительную жизнь.
Увы, моряки, не искушенные в этикете, не сумели скрыть эту печальную новость от моих несчастных фрейлин. Когда я увидела, наконец, свою бедную свиту при солнечном свете, у меня сердце сжалось от жалости – они напоминали мокрых кошек и своей в одночасье истрепавшейся одеждой, и своими осунувшимися личиками. К тому же бедняжки совершенно пали духом.
Тем не менее, мне удалось убедить их, что самое худшее уже позади. Я сама была в том убеждена; к сожалению, я жесточайше обманулась. Во-первых, бедный страдалец все-таки умер тихой и теплой ночью, плача и сожалея о невозможности предсмертного напутствия церкви – я могла лишь помолиться вместе с ним. Во-вторых – эдемская краса здешних мест оказалась обманчивой и коварной.
Мой щедрый отец отрядил для меня прекрасный корабль, команда которого совершала лишь недолгие путешествия от нашего порта у Белого Замка до столицы Трех Островов – и обратно. Моряки были отважны и умелы, но никто из них никогда не видал таких далеких мест, как эти южные воды, куда занесла нас буря. Насколько я могу понять, все здесь, в этом далеком краю серьезно отличалось от привычного нам, северного. Другие воды, другие небеса; я даже слыхала от штурмана, угрюмого сутулого человека, что самый рисунок Божьих созвездий был здесь совсем другим, и вскоре сама убедилась в этом. Стоя на палубе в сумерки, я смотрела в непривычное небо, черное и бархатное, и не могла найти пяти знакомых звезд Десницы, вечно указующих на Око Господне, прекрасное, яркое, мерцающее неизменно на северо-западе – а чужой опрокинутый месяц тонким коготком царапал горизонт.
Самым худшим мне казались сны. Теперь я не сомневалась в их вещей природе: дева-зверь по-прежнему снилась мне на сотню ладов: то я видела ее стоящей на верхушке какого-то сооружения, вроде площадки сторожевой башни, и бронзовые косы ее развевал солнечный ветер; то она украшала себя охапкой маков, алых, как свежая кровь – и лепестки этих маков вдруг стекали по темному металлу ее тела яркими кровавыми струями… но куда бы меня ни заводили странные закоулки сновидений, всему она была довольна. Мне положительно мерещилась веселая и лукавая ухмылка, чуть раздвигавшая ее кошачьи щеки.
И каждый раз бронзовый демон показывал мне две шестерки, выпавшие на игральных костях, а я никак не могла догадаться, что же такое я выиграла.
Не размеренное благополучие, во всяком случае.
Здешняя погода казалась насмешливо прекрасной. Небеса над спокойной солнечной водой сияли безоблачной безмятежностью, было очень тепло, даже жарко, дул ровный свежий ветер – но южный ветер, а нам надо было поворачивать на север. Матросы бранились и молились, но положение дел не менялось – и "Святая Жанна" забиралась все дальше на юго-восток. В конце концов я узнала от Роланда, что капитан решил направить корабль к здешним опасным берегам, чтобы пополнить запасы пресной воды и залатать наши пробоины.
Дамы из моей свиты пришли в ужас от такой перспективы. Капитану стоило большого труда объяснить моим дуэньям, что здешние жители, буде они и обитают на том берегу, к которому мы направляемся – не более, чем ничтожные дикари. Если они задумают напасть, пушки и мушкеты быстро их вразумят – но они, конечно, не вздумают, устрашенные величием такого невиданного в здешних местах дива, как корабль из цивилизованной страны.
Это заявление всех успокоило. Дамы принялись обсуждать обратный путь, сетуя и сожалея о потерях, тяготах и досадной задержке. Я, втайне очарованная перспективой увидеть чужой неведомый берег, задумавшись, пошла по палубе в направлении юта – и случайно услыхала, как матросы обсуждают между собой вероятность встречи с туземками и естество упомянутых туземок. Услышанное потрясло меня настолько, что мир вокруг на миг стал серым и ватным: большая часть слов, употребляемых матросами, была мне непонятна, но циническая грубость речей – очевидна и оскорбительна. Я поспешно ушла, пытаясь извинить матросов звериной тупостью местных жителей – ведь наша команда прежде никогда не позволяла себе грубых слов о женщинах. Может быть, думала я, туземки стоят на более низкой ступени жизни, чем даже жалкие нищенки и крестьянские девки. Но если рыцарство тут и неуместно – может, неуместен и этот интерес какого-то странного, гнусного толка?
Я, признаться, перепугалась, узнав, как мужчины могут говорить о женском теле. Полагаю, именно в тот момент я начала смутно догадываться о том, что такое похоть – и была потрясена подозрением патриарха Улафа на моей прощальной исповеди. Он считал, что я тоже могу так думать или говорить?! Какой позор…
Боясь услышать еще что-нибудь в этом роде, я перебралась из кубрика в наш закуток. Там дамы безнадежно пытались привести себя в порядок и роптали на судьбу – это было скучно, но безопасно для моей души. Я хотела бы обсудить услышанное с кем-нибудь компетентным, но, к сожалению, наш бедный капеллан давно пребывал на лоне Господнем, дуэньи не производили впечатление беспристрастных, а поверить такой вопрос Роланду я не осмелилась, не в силах предугадать его реакцию.
Вообще мне показалось, что во время грозы и Божьего гнева мы все были – одно: человеческие души, объединенные одним страхом, болью и отвагой, а теперь, когда опасность миновала, находящиеся на борту "Святой Жанны" вдруг разделились на дам и мужчин, аристократов и плебеев, моряков и жалких сухопутных созданий… Это было мне весьма неприятно и грустно. Я успела проникнуться к матросам сочувственной любовью, а теперь думала, что слишком мало знаю жизнь для скорых чувств и опрометчивых решений.
Еда, предназначенная для моей свиты, большей частию успела испортиться за слишком долгое плаванье – она была решительно не годна для хранения. Поэтому мы были вынуждены вместе с командой есть вареную солонину и корабельные сухари, которыми надлежало колотить об стол прежде, чем надкусить – чтобы выгнать хлебных личинок. За это плаванье я совсем рассталась с девичьей брезгливостью. В монастыре я боялась крыс, у меня вызывали истинный ужас дождевые черви, я прикрывала нос платком, когда с полей доносился запах навоза – теперь крысы казались мне забавными созданиями, личинок, выпадавших из хлеба, я спокойно сдувала со стола, а любые запахи научилась обонять со стоическим спокойствием, зная, что когда-нибудь принюхаюсь и перестану их ощущать. Сейчас я сказала бы, что Господь, взиравший на меня в монастыре, отвел взгляд от "Святой Жанны", а бронзовая дева-зверь, сменив его, принялась учить меня так, как учат на плацу молодых солдат – жестоко, но эффективно.
Ей, безусловно, было открыто мое будущее, еще темное для меня.
Наш корабль держал курс к чужой земле, и земля уже появилась в виду его, когда случилось это страшное диво.
Крохотные облака на рдеющем вечернем горизонте вдруг принялись приближаться с чудовищной, неестественной стремительностью, и просвеченный мир почернел, словно от горя. Прежде, чем капитан успел что-то предпринять, рванул ветер жуткой силы – наш бедный корабль, и без того искалеченный, подхватило, как соломинку, крутануло и понесло. Паруса, которые команда с таким трудом восстановила, сорвало, словно носовые платки; волны взметнулись до небес и взревели на тысячу ладов. Я в инстинктивном ужасе выскочила из нашего закутка, не слушая никаких предостерегающих криков – и в этот момент обезумевший прибой швырнул наш корабль на еле приподнятую над водой скальную гряду.
Сильнейший удар, мне показалось, сразу расколол "Святую Жанну" от палубы до самого киля – треск отозвался в моих костях. Я тщетно попыталась за что-то уцепиться, но мои руки разжались, и в следующий миг я вылетела через борт и плюхнулась в воду, ударившись об ее поверхность, как о каменную плиту.
Ошеломленная ударом, болью и резким холодом, я с головой ушла под воду и забарахталась щенком, брошенным в пруд, ничего не осознавая, кроме того, что тону. Соленая вода хлынула мне в горло, в нос, в уши; ощущение было отвратительным, будто я захлебываюсь в крови. Я судорожно колотила руками и ногами – и вдруг под мои пальцы попал какой-то твердый предмет.
Я вцепилась в него, что было мочи – и некая сила вынесла меня на поверхность, дав на миг перевести дыхание, а потом потащила вперед, то захлестывая с головой, то отпуская, играя моим телом, как кот – придушенной мышью…
Вероятно, будь на мне роброн, никакое везение не спасло бы моей бедной жизни: тяжелое платье, намокнув, утянуло бы меня на дно. Но я была одета лишь в рубашку, юбку и дорожный костюм, лишенный мною удобства ради кринолина и корсажа – мокрая ткань облепила мои ноги, мешая бороться с волнами, но ее вес не стал невыносимым. Сорванная дверь, за которую я судорожно ухватилась, удержала меня на плаву; после отчаянной и мучительной борьбы я вскарабкалась на нее и прижалась к мокрому дереву всем телом, намертво вцепившись в края доски пальцами, и обхватив ее, насколько сумела, лодыжками. Волны швыряли мой жалкий снаряд то вверх, то вниз, я ничего не видела и не понимала, это длилось бесконечно. Уже не разум, а лишь животная цепкость, нерассуждающий страх перед смертью заставили меня, сдирая ногти, из последних сил держаться за скользкую волокнистую поверхность. Я не помню момента, когда море, вдоволь наигравшись мной, выволокло игрушку на берег – кажется, я впала в беспамятство раньше. Дивлюсь, отчего не разжала руки, когда меня покинула воля – и дивясь, вижу в этом насмешливую улыбку девы-зверя…
Я очнулась ранним утром, от ужасной жажды. Было тихо, только мерно шелестели волны и кричали морские птицы.
Еле заставив себя открыть глаза, я увидела, что уже совсем светло. Я лежала на мокром песке и чувствовала себя так, будто меня долго били палками. Мое платье и волосы были полны песка, песок скрипел на зубах; я посмотрела на свои руки, саднящие, как ошпаренные кипятком, и увидела, что на пальцах запеклась кровь, а ногти сорваны и поломаны. Грязные волосы свешивались каким-то растрепанным колтуном, а все тело зудело, раздраженное мокрыми просоленными тряпками. Пить хотелось нестерпимо, губы потрескались в кровь, а язык казался вязаным из грубой шерсти.
Я встала на ноги после многих неудачных попыток. Голова кружилась и болела, меня шатало; я подумала, как хорошо было бы найти родник, и побрела по полосе прибоя неведомо куда. Вероятно, мне следовало бы скорбеть о погибшем корабле, о бедных матросах и моей потерянной свите – но я могла думать только о воде и своих сухих губах, сожженных солью до резкой боли.
Несколько раз я споткнулась и чуть не упала; мне пришлось прилагать серьезные усилия, чтобы остаться на ногах. Мой взгляд бесцельно скользил по темному от воды песку в кайме пены. Иногда в поле зрения попадали странные зверушки, без шерсти, зато покрытые скорлупой, подобно яйцам. У них не было головы, а глаза росли на стебельках из круглого живота – эти существа боком ползали по песку на многих тонких ножках, выставляя вперед отвратительную лапу, похожую на зазубренные клещи. Я смотрела на них без любопытства, лишь отмечая в уме величие Господа и прикидывая, нужна ли этим тварям пресная вода для питья.
По-видимому, они обходились и морской водой. Рыболовы, совсем как наши, только белые почти целиком, так же, как в городе, проводившем меня, печально вопили и носились низко над водой, высматривая рыбешку. Полоса, покрытая песком, тянулась в неизмеримую даль, пропадая в утренней дымке; ее обрамляли странные деревья с жесткими, вроде лакированного картона, глянцевитыми листьями…
Не знаю, сколько я так прошла. Я видела какие-то деревянные обломки, расколотый остов сундука, потом подвернулся кусок ростральной фигуры, изображавшей святую Жанну в венце из лилий, со свечой в руках – от нее осталась лишь голова и кусок плеча с рукой, заканчивающийся свежим желтым расщепленным деревом. Что-то темное, неясных очертаний, вблизи вдруг оказалось мертвецом.
Я, шатаясь, подошла ближе. На песке лежал матрос с нашего корабля, это очевидно – но я не смогла его узнать: от его лица осталась зияющая рана, а кусок черепа надо лбом откололся и свисал в сторону. Внутри его головы уже копошились какие-то мерзкие многоножки – а те, с лапами, похожими на клещи, отрывали кусочки мозга и красного мяса.
Это ужасное зрелище привело меня в себя, как пощечина. Я поняла, что осталась на чужом берегу совсем одна, уцелев чудом, какой-то капризной вышней волей, возможно – промыслом Господним. Что никто из моих слуг меня не найдет, не напоит, не предложит сменить белье и не устроит на ночлег.
Мне захотелось громко рыдать и выть в голос, ужас сжал мое сердце – но уже появившийся за время плавания здравый смысл подсказал, что слезами я лишь обессилю себя. Я отвернулась от мертвеца, который занимал весь мой рассудок – и смогла подумать, сообразив, что от моря нужно убираться.
Пресная вода найдется там, в роще лакированных деревьев, сказала я себе – и еле переставляя ноги, увязающие в песке, побрела прочь от кромки прибоя. Солнце поднималось все выше, песок нагрелся; туфли я потеряла еще в воде, и моим босым ступням становилось горячо.
Вскоре песчаный пляж кончился, но колючая жесткая трава оказалась совершенно нестерпимой для моих ног. Я наступила на странную вещицу, похожую на колючий шарик, впившуюся в ногу очень больно – и упала-таки. Нигде под деревьями не было воды. Я не знала, что делать дальше, и, решив полежать и отдохнуть несколько минут, заснула или впала в беспамятство.
Я не помню, как люди нашли меня на берегу. Мои истинные воспоминания путаются с лихорадочным бредом, который тогда овладел моим разумом. Я вспоминаю, как кто-то лил воду на мое лицо, и как это было восхитительно приятно – и тут же мне кажется, что рядом со мной сидела бронзовая дева, положив свою узкую холодную руку на мой горящий лоб. Меня куда-то несли; я лежала головой на плече, от которого сильно пахло растертой геранью и потом. Кто-то снимал с меня заскорузлые тряпки, составляющие мой костюм – и я не чувствовала ни страха, ни стыда, лишь смутно отмечая чужие прикосновения к моему телу.
Впрочем, эти прикосновения не были грубыми или непристойными. Чьи-то руки отмыли меня от соли – у меня не хватало сил открыть глаза, чтобы увидеть – а потом приподняли и уложили на мягкое. Вокруг стояла блаженная прохлада, пахнущая приятно и незнакомо; я чувствовала на своих губах чуть горьковатую жидкость, от которой постепенно уходила жажда.
Потом я, вероятно, погрузилась в глубокий сон.
Я проснулась от голосов и смеха вокруг. Открыв глаза, осознала, что нахожусь внутри человеческого жилища.
Помещение оказалось довольно просторным и пустым, не считая тюфяков, постеленных прямо на полу, потертого ковра с густым ворсом и целой груды подушек. На одном из тюфяков, прикрытая пледом или, лучше сказать, простыней из легкой ткани, лежала я. Солнечные пятна, тусклые, но горячие, как бывает вечером в погожий день, колебались на пестрых узорах ковра рядом с моей головой; они падали от небольшого окна, забранного ажурной решеткой.
На подушке около меня сидела, поджав ноги, девушка. Стоило только взглянуть на нее – как я сразу вспомнила, где нахожусь. Это чужая страна. Это чужой мир. Это чужая девушка, совсем чужая.
Совсем черная, но не такая, как обожженные солнцем крестьяне, не такая, как обветренные матросы с огрубелыми лицами. Ее лицо выглядело нежным и свежим – но все равно было черным, вернее, имело удивительный и прекрасный цвет эбенового дерева. Черты, довольно приятные, но резкие, несли заметный отпечаток нездоровья; большие глаза, темно-золотые, в длинных ресницах, смотрели со скрытой печалью. Волосы, богатые и тяжелые, вороные, как грива породистой лошади, она зачем-то остригла по плечи – не длиннее, чем у мужчины-аристократа – и неуложенные пряди выглядели небрежно. Еще заметнее портил ее какой-то каббалистический символ, начертанный черно-синим на лбу между бровей: многоугольная звезда размером с медный пятак, окруженная знаками, похожими на астрологическую тайнопись. Вероятно, подумала я, эта девушка – ведьма. В стране дикарей, лишенных спасения души, такое вполне может статься.
Надлежало бы испугаться, но не получилось.
Милое личико девушки так заняло мое внимание, что я не сразу отметила безобразие ее фигуры – болезненно худощавой, с длинной шеей, острыми плечами и совершенно плоской грудью. Странный костюм, состоящий из рубахи-распашонки и широких штанов, безобразил ее еще больше.
Увидев, что я очнулась, девушка грустно улыбнулась, обозначив ямочки в уголках губ, протянула мне чашку с желтоватым травяным отваром и что-то ласково сказала. Ее голос был мягок и высок.
Я улыбнулась в ответ, взяла чашку – и тут только тут окончательно осознала, что, кроме нас, в комнате есть еще девушки, совершенно другого типа, вовсе не похожие на мою печальную покровительницу: это их голоса разбудили меня.
Сообразив, что я уже очнулась, эти другие подошли поближе, расселись вокруг на подушках и принялись очень бесцеремонно меня разглядывать, обмениваясь при этом веселыми замечаниями на том же, непонятном для меня, языке. Они все были такие же эбеново-черные, как первая, но на этом сходство и кончалось.
Вся компания девушек – а их было пять – отличалась отменным здоровьем и бойким нравом, что весьма бросалось в глаза. Их роскошные волосы – а волосы выглядели роскошно у всех, такие же вороные, тяжелые и блестящие – низвергались к лодыжкам водопадами косичек; точно такая же прическа была у девы-зверя. Их тела выглядели так же великолепно, как косы: округлые груди, еле прикрытые чем-то вроде полукорсажей, вышитых бисером, бедра, обтянутые атласными штанами, открытые животы – все это просто ослепило меня. Раньше мне не случалось видеть, чтобы кто-то из женщин так явно выставлял себя напоказ. Вдобавок они обводили свои темные глаза черной и золотой краской, а губы и ногти красили в ярко-алый цвет.
Бедняжка, поившая меня отваром, выглядела жалкой замухрышкой рядом с этими вызывающими красавицами – но она казалась добрее, чем прочие. Когда красавицы принялись обсуждать меня, худышка попыталась их урезонить.
Здешний язык совершенно не напоминал ни наш, ни тот, которому меня учили для Трех Островов. Впрочем, я отлично понимала, о чем при мне беседуют: выражения лиц, тон и жесты были вполне красноречивы.
Красавицы потешались над моей бледностью и белокурыми косами, которые, вероятно, казались им непривычными и безобразными – а может, они просто хотели дать мне понять, что необычной внешностью я ничего не выиграю. Мое незнание их речи, похоже, тут сочли беспросветной глупостью, а мое появление на берегу – чем-то неприличным. Показывая пальцами на мои искалеченные руки, на мои синяки и ссадины, девушки потешались надо мной так, будто я отсутствовала в комнате, громко смеясь над моим огорченным смущением.
Худышка – ее называли Шуарле – сперва спокойно и любезно что-то объясняла, потом рассердилась и чуть повысила голос. Тогда красавицы принялись высмеивать и дразнить ее, а в их голосах появились откровенно злые нотки. Одна из них, высокая статная девушка с естественной родинкой именно в том месте на груди, куда пикантнее всего приклеить мушку, с надменным смехом высказала что-то, по-видимому, страшно обидное, а ее товарка, пышечка, яркая, как георгин, замахнулась на худышку подушкой.
Вот тогда и случилось нечто чрезвычайное.
Шуарле резко повернулась к обидчице – и я увидела, как меняется ее лицо. Миг – и оно стало почти страшным: кожа блеснула металлом, глаза пожелтели и вспыхнули, волосы будто раздул внезапный порыв ветра. Самый воздух вдруг похолодел и пахнул грозовой свежестью.
Девушки шарахнулись. Пышечка процедила сквозь зубы какую-то явную угрозу. Маленькая девушка, вся обвитая ожерельями и браслетами, выскочила за дверь. Темная волна, захлестнувшая Шуарле схлынула, бедняжка, вернувшись в свой обычный вид, похоже, уже раскаивалась в собственной несдержанности, но красавицы убрались подальше и враждебно косились в нашу сторону.
А я, увидев явное проявление ведьмовства – чем же еще можно объяснить такое диво? – отчего-то не почувствовала ни страха, ни отвращения. Напротив, мне хотелось сказать что-нибудь ласковое; я протянула ей руку, Шуарле в ответ накрыла ее своей ладонью, слишком большой для того, чтобы быть красивой, но длиннопалой и узкой. В этот миг в комнате появилось, сопровождаемое девушкой в ожерельях, новое лицо.
Его вид вызвал у меня странное чувство между смехом и отвращением. Человек этот, к нему обращались как к Биайе, был высок, необъятно толст и рыхл; его щеки свисали к подбородку, а под подбородком висела еще пара подбородков, наподобие индюшачьего зоба. Глазки заплыли жиром, роскошная шевелюра вовсе не украшала обрюзглого злого лица. Его одежду составляли широчайшая распашонка и еще более широкие штаны – как у Шуарле.
К моим щекам прихлынула кровь, так, что стало жарко. Я поняла.
Как и вошедший толстяк, "бедная худышка" оказался не девушкой, а кастратом, только, в отличие от вошедшего, Шуарле был совсем юн, не старше меня, и его отвратительный изъян еще не успел совершенно изуродовать его тела. Я содрогнулась от жалости и ужаса.
Дома, еще в детстве мне случалось видеть кастратов при дворе. Я не слишком хорошо понимала частности проделанной над ними процедуры, но точно знала, что эти несчастные – не мужчины и не женщины. Наши соседи, жители Солнечного Мыса, считали модным развлечением их пение; я не слыхала, но мать как-то отозвалась о таком же обрюзгшем толстяке, как этот вновь появившийся, с большой похвалой, как о замечательном певце. К тому же на уроках землеописания мне читали, что женщинам дикарей прислуживают кастраты, это известный местный обычай – да, правда, но как чудовищно!
А толстяк принялся распекать Шуарле визгливым фальцетом, в моем понимании никак не подходящим для ангельского пения. Он пищал и брызгал слюной, побагровел – и говорил, кажется, отменно обидные вещи, потому что глаза Шуарле влажно блеснули. Толстяк вопил, "бедная худышка" собирался расплакаться, а красавицы исподтишка потешались над обоими. Возможно, разумнее всего было бы промолчать, но я не выдержала.
Я поднялась с постели, укутавшись в простыню, заслонила своего покровителя-неудачника собой и сказала толстяку, как сказала бы провинившейся фрейлине, вежливо, холодно и как можно внушительнее:
– Почтенный, мне кажется, кричать недостойно. Пожалуйста, не обижайте Шуарле – он всего лишь хотел защитить меня от насмешек.
Толстяк замолчал. Красавицы глядели на меня во все глаза.
– Я вам очень признательна, – сказала я с самой милостивой улыбкой. – Вы поняли меня совершенно верно. А теперь – не могли бы вы принести мне поесть? Поесть? Я голодна.
Толстяк ошалело уставился на меня. Я указала пальцем на рот – Шуарле улыбнулся и кивнул. Он вышел из комнаты вместе с толстяком, а вернулся один, принеся белый хлеб, испеченный в форме плоской лепешки, мед и самые прекрасные персики из всех, какие мне доводилось видеть. Когда я поела, он же принес мне одежду – странную, но удобную здешнюю одежду, какую носили все женщины в этом доме, а потом помогал мне расчесать и заплести косы. И все время, пока Шуарле сидел рядом со мной, я чувствовала его спокойное участие: он с необыкновенной легкостью понимал меня без лишних слов.
Накануне я потеряла свою свиту, а в тот день обзавелась преданным подданным. Тогда перспективы казались нереальными, даже безумными, но впоследствии Шуарле, Одуванчик на моем родном языке, стал моей фрейлиной, моим камергером, моим пажом, наперсником и товарищем.
И он был вовсе не ведьмак. Он был сахи-аглийе, ядовитая птица. Попросту – демон. Впрочем, это я узнала куда позднее.
* * *
Ее нашел Всадник.
После ночного шторма, когда в поселке узнали, что о скалы разбился чужой корабль, туда все бегали смотреть, и дети, и взрослые. Беркут и Рассвет выпустили городских голубей; я думаю, голуби долетели быстро, потому что царские соколы прибыли на берег еще до полудня. Говорят, они нашли несколько уцелевших белых мужчин и увезли их с собой. Не знаю, зачем, но, уж наверное, ничего хорошего белых в нашей столице не ждало. На мой взгляд, там вообще мало хорошего. Слишком много важных господ живет в одном месте – значит, таким, как я, и таким, как эти белые, лучше держаться подальше.
А стражники Беркута вообразили, что на этом разбитом корабле везли невесть какие сокровища. С самого утра только и разговоров было, что о сокровищах. Разумеется. Больше, чем женщины, кавойе с жевательной смолой и драки, наших шакалов интересует только золото.
Корабль разбился специально для них. Ага.
Я слышал, как они жалели, что не нашли белых раньше царских соколов. Ирбис даже считал, сколько золотых можно было бы получить, если продать такого в каменоломни, а сколько – если кто-нибудь из господ решит купить раба для себя лично. Много получалось. Поэтому шакалы сильно огорчались, что царские соколы их опередили.
А золото, если и было – утонуло. Интересно, шакалы ждали, что оно приплывет к ним поверх воды? Услышь, Нут – дуракам нет числа на свете!
Ирбис, когда, наконец, сообразил, что денег ему не видать, с досады напустился на меня. "Одуванчик, тебе делать нечего? Специально тут торчишь? Сглазил нашу удачу, да? Сглазил?" И Гранит, этот вонючий ишак, который вопит по любому поводу и без повода вообще, тут же встрял со своими "сюси-пуси, Одуванчик, если тебе нечего делать, может, придумаешь, чем меня порадовать?"
Надеюсь, аманейе за рекой его порадуют. А я им лично подскажу, за какое место его лучше подвесить.
Бить меня они остерегаются. Жасмина лупили почем зря, просто развлечения ради – теперь, наверное, жалеют, что он удавился и им не на ком оторваться. Жаворонка им, видимо, бить неинтересно, он – как старый мерин, которому все равно, чмокают ему или хлещут кнутом; счастливчик. Подснежник – доверенное лицо Беркута, он сам может кому угодно вломить или налить хозяину в уши, что его солдаты плохо себя ведут; с ним считаются. Да и что за интерес его пинать – все равно, что квашню с дрожжевым тестом.
На мое счастье, шакалы, все-таки, не верят до конца в это подлое клеймо на моем лбу. Они знают, что сила аманейе иногда просачивается, когда я злюсь – и боятся, что я их прокляну или наведу порчу. Дураки деревенские. А я иногда поднимаю руку и показываю им кончики пальцев: мол, двумя закрою ваши глаза, двумя – ноздри, одним рот, а прочее – земля покроет. Старинный жест сахи-аглийе, они тут же все вспоминают и не рискуют всерьез нарываться. Только Гранит, грязная мразь, иногда расплывается слащавой мордой и пытается меня хватать – "я же с лучшими чувствами, Одуванчик!" Я бы забил ему его лучшие чувства в глотку до самой печени, будь у меня столько сил, как они предполагают.
Пока шакалы огорчались и сетовали, что им не отломилось от этой лепешки – а я пошел на темную сторону, заваривать траву ти для рабынь. Оказывается, рабыни тоже болтали об этом несчастном корабле; они тут же принялись расспрашивать меня, не видал ли я чего замечательного. Я даже пожалел, что не видал – можно было бы по-человечески поговорить.
С рабынями у меня отношения разные, со стражей – одинаковые. Поэтому женщин я тихо и спокойно не люблю, иногда они мне почти милы, а мужчин почти всегда смертельно ненавижу. Бывает, устаю ненавидеть – но и тогда им не верю. У всех людей есть какие-то тормоза внутри – у меня их отрезали, я мечусь из крайности в крайность, бросаюсь в ярость или в слезы, окунаюсь в апатию, это для мужчин смешно. Поэтому лучше как можно меньше себя показывать.
Я хожу вдоль стен, стараясь с ними слиться. Если срываюсь – получаю пинка, не столько от людей, сколько от Нут. Она хочет, чтобы я лучше владел собой. Я стараюсь ей угодить, она всегда права – она с некоторых пор заменила мне мать.
Мне не было дела до этого корабля, до утопленников и их золота. Меня вообще мало интересует золото – что я такое могу на него купить, в сущности? Вот Подснежник – вольноотпущенник, богат, и что с того? Смотрю на него – а он смешон и гадок, разжиревший самодовольный холощеный баран. Я смотрю на него – и не могу есть, боюсь стать таким же. Не хочу выслуживаться перед Беркутом – низко, хотя он, вроде бы, не самая гнусная дрянь из всех моих хозяев. Про меня говорит "гордый, все-таки заметно, что он аманейе" – и не дает ни гроша, а из дома старается не выпускать в принципе. Гордый – это плохо, ага.
Я – раб для сравнительно чистой работы. Я должен радоваться, что отхожие места чистят более дешевые рабы, чем я – но мне все равно.
Я пил отвар ти и слушал, как рабыни болтают о ерунде, когда Подснежник заверещал с мужской стороны, что ему нужна моя помощь. Я вышел и увидел, что Всадник принес женщину, чужую женщину с берега. Рожа у Всадника излучала такое самодовольство, что мне захотелось немедленно скормить ему лимон. Целиком.
Беркут вышел поглядеть. Она выглядела очень дорого, эта женщина, даже сейчас, полумертвая, вся покрытая солью, лохматая и ободранная, в каких-то гадких тряпках. Она была такая беленькая… похожая на белого котенка, который провалился в корыто с коровьим пойлом и еле вылез: жалкая и трогательная. И у нее в ушах были дырочки для серег, а на ободранных пальцах – она, наверное, хваталась за что-то, чтобы не утонуть – виднелись светлые полоски от колец. Кольца с серьгами Всадник, конечно, украл – а я сделал вывод, что бедняжка носила вовсе не медную проволоку.