
Текст книги "Солдат и женщина (Повесть)"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Потом старшина поднял кверху большой палец, потом растопырил все пять и еще что-то добавил. Ну, ясно что: тогда всем вам несдобровать. Господин переводчик наговорил кучу всякого вздора. Мол, доверие за доверие! И тому подобное. Это чтоб русские нам доверяли?! Да покуда мы живы, не может и речи быть ни о каком доверии. Они заставляют нас работать – и баста. Давай, давай. У лошади можно кой-чему поучиться, даже если она носит кличку Арестант. Или именно потому. Лошадь хочет выжить в этой проклятой войне.
Одновременно Рёдер узнал, что на гребне невысокого, лежащего прямо перед ними холма сбор трупов будет закончен. Дальнейшее в изложении Плишке звучало следующим образом: километров за пятьдесят к северу от этой высотки, где в прошлом ноябре был прорван немецкий фронт, четыре противотанковых немецких орудия и два тяжелых пулемета с утра до полудня сдерживали натиск целого танкового полка русских. Орудийные расчеты сознательно пожертвовали собой, чтобы основная часть немцев смогла без потерь оторваться от противника и отойти на более удобные позиции.
Вот как все звучало в изложении Плишке. Рёдер узнал также, что старшина в составе приданного танковому полку батальона пехоты проделал это наступление с первого дня и до соединения их частей с частями Южного фронта. Теперь он шел по тому же пути, к тому же холму, но с командой военнопленных. И тут Рёдер понял, откуда старшине так точно известно, где стоит искать основательно, а где нет. Будь у этого русского крылья, он со своей способностью ориентироваться добирался бы осенью до Африки, до пирамид, а весной возвращался бы на родное подворье.
Ветер теперь был не такой сильный и не такой колючий, как утром. Повалил густой снег. Они поднялись на гребень холма. Ветер дул им навстречу, от него шинели и шапки становились тяжелыми, а глаза слепли. Русские танки тоже шли им навстречу. Чего стоит пустячная метель рядом с танками? Наши продержались здесь до полудня. Пусть и нынче они до полудня же обретут вечный покой. Эти слова Плишке взяли за живое и Рёдера. Спору нет, те, кого они с помощью ломов выковыривали из огневых позиций, из промерзшей земли, вновь стали для них близкими. Одного раздавили гусеницы танка. Такие им уже попадались. Но при виде этого, на холме, солдатик бросился прочь сломя голову. Его вырвало.
Рёдер шел вниз по склону. Лошадь и фуру они оставили у подножья высотки. Только к концу поисковой операции старшина указывал, где именно рыть могилу. Этот срок настал. Вдоль всего гребня холма они откопали девять человек. Сплошь молодые ребята. Это и сейчас видно. Один из них – обер-лейтенант. За снежными хлопьями не разглядишь ни лошадь, ни фуру. Рёдер слышал только, как заскрипели и снова смолкли колеса. Лошадь искала корм. На гребне холма старшина наверняка не прикажет взрывать яму. Могила на холме – это уже нечто вроде памятника. Вблизи деревни, которая должна лежать по ту сторону холма – ее отсюда нельзя видеть, но можно представить: разоренная, сгоревшая дотла, вымершая, – вблизи деревни он тоже не захочет. У русских здесь были свои потери, может, даже больше, чем у нас. Вот их могилы и будут за деревней. По порядку, одна подле другой. Вернутся когда-нибудь в эти края люди. Мало-мальски восстановив деревню, они разобьют возле нее красивое кладбище. Одним лежать там, другим – здесь. Значит, старшина отыщет подходящее местечко по эту сторону. Может, ему попадется приличная воронка. Воронка – она уже сама по себе углубление, когда есть воронка, не надо бурить в промерзшей земле такие глубокие шпуры для взрывчатки.
Наконец Рёдер увидел коня. Конь терпеливо ждал, дергая длинными зубами длинные травинки, твердые, как трехгранный напильник. Неподалеку Рёдер углядел что-то продолговатое, четырехугольное. Участок, размеченный колышками и клочьями немецкого палаточного брезента в зеленых, коричневых и желтых пятнах. Их всегда разбивают в каком-нибудь укрытии, чаще над вырытой чуть глубже, чем по колено, ямой, чтоб защитить от холода и осколков тех, кто не стоит в карауле. По ровности снежного покрова в пределах бывшей палатки Рёдер догадался, что палаточная яма до краев заполнена водой и замерзла. Значит, либо здесь случались оттепели, либо из-под земли бьют ключи. Но оттепелей за весь ноябрь не бывало ни разу. Господи боже, оттепель! Разве что холм хоть немного да защищает от мороза. Палатка была с южной стороны холма. Три дня назад, когда лошадь понесла, старшина велел круто повернуть к северу. Выскребать снег из дыр во льду! И проверять, что под ними.
Рёдер разыскал саперную лопатку и начал расчищать снежный покров. В лед вмерз чей-то труп. Под шершавой поверхностью льда он рисовался серой тенью за волнистым стеклом. Полевой лопаткой Рёдер до блеска расчистил лед над головой тени, словно распахнул подвальное оконце, позволявшее заглянуть внутрь. Яма была не глубокая, какое там до колен, и половины не будет. Где-то вблизи проскрипели колеса. Скрип удалялся. Снова все стихло. Русская лошадь не желает заглядывать в оконце. В такое оконце – не желает. Если Плишке не сочиняет, но ведь не мог же он сочинить все подряд, старшина с известным уважением говорил о солдатах, которые стояли здесь насмерть. И вызвались добровольно. Сейчас Рёдер был один, а когда он бывал один, он, бог весть почему, чувствовал себя свободным. До того свободным, что решил еще раз взглянуть в лицо мертвому немцу, о котором не без уважения говорил русский. Да, именно решил. Он расчистил участок над головой тени, он стер с него снег, как протирают мутное окно, – стер всем телом и полами длинной, широкой, распахнутой теперь шинели. Унтер-офицер, что лежал подо льдом, был, наверно, очень молоденький. Лет двадцати. Во льду покойники сохраняются дольше. Разложение начинается с губ. Потому что по губам раньше всего видишь, как кровь становится водой. Унтер-офицер лежит на спине, голову повернул в сторону. Будто спит и видит плохой сон. Такие лица молоденьких капралов ему знакомы. На них сливаются воедино гордость и безоглядная удаль. Наверняка был досрочно произведен за храбрость, проявленную в боях с противником. А этот, лежащий перед ним, судя по всему, не выдержал. Он еще сжимает в руке пистолет ноль восемь, системы парабеллум, который никогда не подводит. Другой рукой он вцепился в планку с пуговицами, разрывая воротник. Не выдержал. Собственным пистолетом… В виске неровная дыра с почерневшими краями. Точь-в-точь, как у нашего лейтенанта. А почему, собственно, застрелился наш лейтенант?
Он был счастливо женат. Моложе тридцати. Только потому, что мы трое опять вернулись под его командование, хотя нас всех перевели в другую часть? Идиотский приказ. Вернулись, ни у кого не спросясь, ровно через сутки. Как раз в день образования рейха, сказал лейтенант, когда мы явились. Помнится, кто-то сказал, что должен же у нас остаться хоть рейх.
В котле ко времени нашего возвращения творилось черт знает что. Люди погибали один за другим. Сперва лейтенант бодрился. Потом начал орать на нас. Потом смолк. Вечером поднял, ни с кем не чокаясь, стаканчик – в честь праздника. Да, надо полагать, в честь праздника. Потом он вышел из землянки. Просто взял и вышел. А за дверью поставил точку. Не выдержал. И у него была тоже такая рана в виске. Волосы кругом опалены. Совсем как у этого. Только у этого волосы русые и густые, будто потемневшая соломенная крыша. А лейтенанта были редкие, белокурые. И лежал он, широко раскрыв глаза, словно глядел сквозь тебя в другой мир. Ты же вообще ни на кого не глядишь, мой мальчик. Ты строптиво отвернулся. Никого больше не хочешь видеть. Никого и ничего. Ты демонстрируешь мне свою родинку под правым глазом. Под внешним углом глаза, примерно на палец ниже. Там, где кожа натягивается на скулах. Родинка величиной со спичечную головку. У твоей матери была родинка точно на том же месте, аккурат на том же. И такие же выпуклые ногти. На каждом ногте красивая лунка. У нас было десять красивых лунок. Когда ты родился, их стало двадцать. Целое богатство. Выйди же ко мне, мой мальчик. Не прячься от меня. Ну почему ты прячешься? Я давно тебя увидел. Ведь не я же послал тебя сюда. Я – нет, я не посылал. Я только искал тебя. Две недели, четырнадцать дней подряд. Четырнадцать тысяч лет пробивался сквозь лед и снег. Выйди же, мой мальчик. Встань, и мы пойдем домой. И не стыдись, что русские обрили меня наголо, волосы быстро отрастают.
Человек, стоявший на коленях, низко склонил голову над мертвым. Отче наш, иже еси на небесех, если только ты вообще существуешь. Поверь мне, отец небесный, мы взрастили его в любви, а когда его крестили, наш пастор Бальман сказал, что дитя, дарованное нам, да сохранится. Может, ты отринул его, о господи? Или мы сами это сделали? Или он сам? Укройся моей шинелью, сынок. На дворе стужа. На дворе лютая стужа. Ты слышишь, как трещат от мороза колеса нашей фуры? А им еще далеко тебя везти. Ты слышишь, как трещит дерево?
– Ройдер!
Это, должно быть, кричит старшина. Ты его не знаешь, сынок! Он не умеет правильно выговаривать наши имена. Но в остальном он человек неплохой. А мне надо подняться с колен.
Ведя лошадь под уздцы, старшина подошел к яме. Поглядел вниз, на мертвого. Долго глядел вниз на лицо мертвого. Поднял взгляд. Пытливо поглядел на мертвое лицо человека, который встал с колен.
– Фамилие? – спросил сержант, указывая на мертвого.
– Рёдер, – отвечал пленный.
Он ощупью сделал два шага к фуре. Снял с досок свой лом. Сегодня надо готовить яму на десятерых. Девять плюс один получится десять. А десятого еще надо выколоть изо льда. И Рёдер начал выкалывать. Если ты хочешь что-то сделать, делай быстро. Если ты хочешь умереть, не тяни. Старшина поднялся на фуру, открыл ящик, сбросил кирку и заступ. Потом он подошел к пленному, чуть засучил рукав шинели, указал на свои часы, ткнув пальцем в цифру один. А часы старшины показывали четверть двенадцатого.
Колеса снова заскрипели, и скрип затерялся где-то на вершине холма. Если бы Мария была жива и прошло какое-то время после этого дня, когда я похоронил мальчика, я бы сказал Марии: теперь, Мария, я знаю, что такое милосердие. Милосердие – это когда человек понимает твое горе. И помогает тебе. Не задавая вопросов. Как, например, этот русский оставил меня одного с мальчиком, совсем одного, в такую метель. Час и три четверти, чтобы я мог уложить мальчика в его собственную могилу, в его последнюю постель, это, Мария, и есть милосердие. Истинное. Мальчик и на свет появился как раз за один час и три четверти. В пять утра, ты ведь помнишь, в пять у тебя начались схватки, а без четверти семь ребенок издал первый крик. Я заметил время по кухонным часам. Они у нас всегда шли точно. Твою кровать мы еще раньше передвинули в кухню.
Погода была холодная, все замерзли, шел четвертый день октября. И тогда мы тоже были одни. Повитуха как раз накануне упала с велосипеда и сломала руку. Ты сказала, что младенца нужно искупать. И чтоб вода была не слишком горячей, но и не слишком холодной. Я налил горячей воды в деревянную ванночку. И налил холодной. И проверял локтем, пока вода не стала такой, как надо, не слишком горячей и не слишком холодной. А когда я взял его и положил на согнутую руку, ты все тревожилась, как бы он в ванночке не соскользнул с моей руки…
Когда Рёдер управился со своим делом, он пошел догонять колонну в том направлении, откуда доносились взрывы. Ему пришлось как следует поднажать, потому что он хотел вырыть глубокую могилу. Минут пятнадцать он брел вдоль подножия холма, и когда догнал своих, те как раз засыпали яму. Старшине Рёдер передал часы мальчика, подаренные помещиком к конфирмации. Дешевые часишки. Старшина коротко глянул на них и кинул в яму вместе с другими, утратившими цену часами. Все часы, которые им случалось найти, уже никуда не годились. Но три вещи Рёдер не сдал старшине: стопочку, авторучку и безотказный пистолет погибшего. Почему, спросите? Да потому, что, пока он рыл могилу, небо и земля и все мысли затеяли бешеный перепляс. Они плясали вокруг пустоты, вернее, вокруг занозы, засевшей в его теле, занозы, которую он, собственно, уже давно извлек и предал забвению. Пока он рыл могилу, ему вдруг захотелось любой ценой выяснить, истратил ли мальчик на себя последнюю пулю, как и подобает солдату. Пистолет Рёдер спрятал на теле, под лохмотьями, под ремнем. На это его толкнула безумная мысль носить пистолет на голом теле до наступления ночи, чтобы металл разогрелся, чтобы оттаял затвор и магазин. Вот тогда, и только тогда, он сможет увидеть собственными глазами. И после этого сможет в урочный час выложить правду-матку своему драгоценному братцу, этому блюдолизу, выложить всю правду как есть: нет, мой мальчик не сплоховал, он приберег для себя последнюю пулю, и еще он предъявит этому братцу последнее письмо мальчика: «Дорогой отец, мы по-прежнему торчим посередке, за нашими бронебойками, но стрелять не в кого. Нет подходящей дичи. Впрочем, дело пахнет переменой позиций. Возможно, нас перебросят на южный участок. Вот было бы здорово. Там, по крайней мере, что-то происходит. В данный момент я отсиживаю три дня строгого ареста. На особом положении. В баньке рядом с канцелярией. Мне здесь очень хорошо. Жратвы даже больше, чем обычно. Наш писарь собственноручно таскает мне еду. И не запирает дверь. Я могу погреться на солнышке. В октябре здесь еще очень тепло. На прошлой неделе у нас была грандиозная попойка. Нашего старикана произвели в майоры. Под конец он совсем упился и потребовал, чтоб я добыл ему лошадь. Он-де желает верхом объехать огневые позиции. А позиции все вынесены далеко вперед. И по ночам Иван чуть что сыплет трассирующими пулями, едва звякнешь лопаткой. Но старикан сверзился с лошади. И тогда я сделал то, что не удалось старику. Я, ефрейтор Рёдер. Честь батареи, как же, как же. Ну и чириканье пошло, когда я проскакал вдоль переднего окопа. На другой день, само собой, был подан рапорт. Три дня. Под строгим. А 4 декабря в день св. Варвары мне навесят огуречные кожурки – я стану унтер-офицером. В частности, и за то, что не кисну».
Это он тоже зачитает подлой собаке, драгоценному братцу. Когда придет срок. Все, что было нелепого в этом письме, и самую главную нелепость – мальчик сделал это не на холме, а внизу, в палатке —. Рёдер постарался вытеснить из своего сознания.
Когда в этот зимний день, мрачный, последний день, команда выполнила свое задание, она без проволочек начала отход в лагерь. Идти предстояло четыре дня. Нынче ночью, и никак не позже Рёдер собирался опробовать пистолет, а затем выбросить его ко всем чертям. Он, без сомнения, так и сделал бы, не вздумай старшина в конце того же дня проверить его на ношение оружия. «Тот же из военнопленных, кто присвоит какое-нибудь оружие и будет прятать его на теле либо где-нибудь еще, подлежит расстрелу на месте».
Без разговоров.
Но когда, в силу изложенных выше обстоятельств, старшина решил досмотреть ефрейтора Рёдера на недозволенное ношение оружия и когда вышло так, что приговоренный к расстрелу на месте Рёдер упал под выстрелами, произведенными с близкого расстояния, в погреб-землянку, родилась легенда и начала выпрядать свою пряжу вокруг того, что уже случилось, и того, что за этим последовало.
Почему старшина избрал именно тот путь, который вел мимо кирпичного домика? Маловероятно, чтобы молодой солдат в лестных словах отозвался о двух женщинах. Может, он испытывал по отношению к ним некоторые угрызения совести? Может, хотел что-то исправить? По замыслу команда должна была остановиться на привал возле домика. По дороге они собирали топливо. У опустелого, изрешеченного выстрелами фольварка, в часе ходьбы от домика, они нашли дрова, и обугленные, и нетронутые. Старшина не хотел приходить с пустыми руками. Так вроде и не принято. Возможно, старшина думал про себя, что встреча с острой на язык женщиной – если только не обязательно на ней жениться – оттачивает мужской ум. Когда он направился к домику, еще не видному, хотя метель заметно поутихла, лошадь опять забеспокоилась. Но на этот раз не понесла. Слишком много всякой всячины лежало на фуре. Все четверо пленных, перекинув через плечо веревочную лямку, тоже помогали ее тащить.
Женщина помоложе скупо поблагодарила, когда топливо было сгружено перед ее жильем. Старшина долго с ней толковал. Надо полагать, что своим соотечественникам она бы без долгих разговоров предоставила теплый ночлег. Но пускать к себе немцев она не желала, и старуха целиком ее поддерживала. А мальчик играл с молоденьким солдатом в военную игру. Они отошли подальше и принялись стрелять в цель; когда кто-нибудь из них попадал, мальчишка всякий раз кричал «ура!» своим тоненьким голоском.
Наконец, та, что помоложе, затеяла спор со старшиной. И лицо у нее было такое, будто она за себя не отвечает. Спор шел о лошади. Женщина хотела получить лошадь. Она считала, что у нее больше прав на лошадь. Если у них к весне не будет тягловой силы, – а откуда тут взяться тягловой силе? – они не смогут ничего посеять. А если ничего не сеять, им остается только умереть с голоду. Либо перебираться отсюда. Но куда? Здесь они у себя дома. Отсюда они уходить не желают. Отсюда их угоняли немцы. Как скотину. Кроме них, на фольварке никто не уцелел. Они уцелели, но потеряли ребенка. Девочку трех лет. А муж, отец девочки, погиб под Смоленском. Эти чертовы фашисты могут и без лошади дотащить фуру до лагеря. А старшина пусть доложит, что лошадь по дороге околела. Плишке шепотом переводил ее слова, а старшина задумался, молчал и только время от времени покачивал головой. Все покачивал и не говорил ни слова. Тогда у женщины лопнуло терпение. Она рванулась к лошади и начала ее распрягать. Лошадь продолжала спокойно хрупать. Но тут старшина взорвался. Он рявкнул на женщину командирским тоном. Женщина даже головы не повернула. Тогда он двинулся к ней, спокойно, с достоинством, даже не ускорив шаг. И отделил женщину от лошади. Отодвинул. Не очень грубо, но очень решительно. Рука у женщины в этот день была подвязана старым черным платком. Но именно подвязанной рукой она отталкивала старшину. Может, у нее был просто ушиб. Или перетрудила руку. Потом она вдруг словно обезумела. Ладно, крикнула она, будь по-твоему, но тогда оставь мне одного из этих немецких жеребцов. Кормить я его буду. И следить за ним тоже. А потом я бы его с удовольствием выменяла на хорошую лошадь. Старшина снова погрузился в раздумья. Хотя на сей раз он не сидел на сене под навесом, а стоял внизу на собственных ногах. Тогда женщина снова решила действовать. На фуре все еще лежали упряжные веревки пленных. Женщина взяла одну из таких веревок. Четверо пленных с подчеркнутым равнодушием топтались возле погреба. Они увидели, как женщина, помахивая веревкой, приближается к ним. Ни один не поверил, что она в самом деле тронулась. Каждый думал про себя, что женщина только изображает помешанную. Пленные стали в кружок и лишь сдвинулись потесней, когда по их спинам загулял конец веревки. Трое даже ухмыльнулись. Один нет. Старшина хотел остановить женщину. Но тут женщина подняла руку на самого старшину. И он не стал вмешиваться, когда женщина схватила за шиворот того единственного, который не улыбнулся, словом, Рёдера, вытолкала его из круга и ударами веревки загнала в погреб. Бабушка стояла в дверях домика и истошно кричала. Из-за домика, где играл в войну мальчонка, снова донеслось пискливое «ура!». И лишь тогда старшина взревел. Вспугнутой ланью вылетела из погреба коза. Старшина уклонился от встречи с ней, за козой из погреба торопливо вышла женщина и заперла дверь снаружи. Молодой солдат услышал крик своего командира, прибежал и получил приказ препроводить женщину в дом. Но женщина пошла сама. Солдат по пятам следовал за ней, продев большой палец под ремень винтовки. Один бог знает, что при этом думал сын женщины.
Трое оставшихся пленных, безопасности ради, бросились к фуре. Молодой солдат, остановившийся под навесом, не спускал с них глаз. Он не понимал, что происходит. Зато он твердо знал, где враг. Рев старшины донесся теперь из погреба. «Давай, Ройдер!» – ревел старшина. Но Рёдер не появлялся. И вообще там все смолкло. Может, целую долгую минуту из погреба не доносилось ни звука. Лошадь обнюхивала козу. Коза кротко позволяла себя обнюхивать. Потом старшина заревел снова. «Фашист! – ревел он. – Пистолет! – ревел он. – Расстрелять!» – ревел он, старшина то есть.
Потом из погреба вышел Рёдер, шинель нараспашку, китель разорван, следом старшина, за спиной – автомат, в руках – находка. В дверном проеме старшина тяжело опустил руку на плечо Рёдера, повернул его к себе лицом, потом прошел мимо. Рёдер повиновался всему с безучастным видом. Когда старшина отошел на несколько шагов, сунул находку под ремень, снял с плеча автомат и Рёдер услышал металлическое звяканье, у него, должно быть, подогнулись колени, и он опустился одной ступенькой ниже. Старшина высоко прицелился и выстрелил. Рёдер тотчас рухнул. Чтобы удостовериться, а может, чтобы соблюсти предписание, старшина приблизился к входу в погреб и, держа автомат на уровне бедра, дал короткую очередь вниз. Женщины стояли в дверях дома. Старшина и к ним подошел еще раз. Так же размеренно и спокойно. Младшей он сказал несколько слов, но что именно – никто не слышал. Даже бабушка – и та нет. Увидев приближающегося старшину, она затолкала внучонка в дом.
Отрывистая команда к отправлению. Рёдер никогда не бил жеребца. Теперь старшина нахлестывал его веревкой всю дорогу. В жеребца словно бес вселился. Солдат держался за слегу, пленные все лежали на дне. Старшина стоял. На степь уже спускались сумерки.
Вот как все было.
Рёдер лежал на редкой соломе мертвец мертвецом. Он и сам не знал, сколько времени пролежал в этом земляном погребе. Пахло козой, проросшим картофелем, брожением. Пахло старьем. Козы не было. Домашнюю скотину не держат рядом с покойником. То, что произошло на самом деле, находилось за границами его понимания.
Сколько же он лежал! Чувство времени отступало под ударами воспоминаний. Все возвращалось с пронзительной отчетливостью, даже сверхотчетливостью. Все: предметы, люди, их жесты, слова – виделось ему в кромешной тьме неестественно большим и озвученным, как в кино.
Нереальным было лишь то обстоятельство, что фильм о последних часах его жизни крутили то слишком быстро, то слишком медленно. И – что всего мучительней – он увидел себя самого: как он роет могилу, как взмах кирки вдруг ослабевает, ибо у могильщика мелькнула мысль, что мальчик не струсил, что он сражался и приберег для себя последнюю пулю. И как он сам бредет в земляной погреб, и как женщина его вовсе даже и не бьет. Он совсем медленно бредет вниз. Она следует за ним так же медленно. У нее недоброе выражение лица, будто им обоим предстоит выполнить в погребе недобрую работу. Потом он видит, как расстегивает на себе китель достает из-под лохмотьев пистолет и протягивает его старшине на ладони. Мучительно медленно прокручивается лента. Но там, где старшина поднимает брови, где сжимает кулак, где замахивается кулаком ему в лицо, фильм останавливается. Старшина не бьет его в лицо. Кадры снова начинают мелькать, сменяя друг друга. Звук непомерно громкий – прямо рык: «Ты фашист, пистолет, расстрелять!» Первый залп грохочет как будильник с повторным звонком, который всегда стоял у них в спальне на жестяной тарелке, который всегда заставлял его подниматься, который теперь заставил его упасть. Второй залп – издали.
И слова – издали, едва различимые слова: «Ты никс капут, ты работать, понимаешь…» Непонятный народ эти русские.
Было это на самом деле? Или не было? Одно из двух. Рёдер ощупывает голову, шевелит ногами и руками, сперва каждой по очереди, потом всеми сразу – так пловец делает упражнения на суше, – потом трижды сгибает колени и трижды дергает себя за мочку уха. Чтобы до конца удостовериться, он даже ощупал причинное место. Все при нем, все как положено. А глаза способны различить, что в погребе темным-темно, а снаружи – дверь не закрыта – чуть посветлее. Теперь он вдобавок ощутил голод. Но поскольку человек должен владеть собой, а не поддаваться своему голоду, словно животное, он не полез за перегородку, откуда пахло картофелем. Он поднялся по ступенькам погреба, воспринял как доброе предзнаменование, что ступенек оказалось семь, а поднявшись, обвел взглядом представшую перед ним действительность. Действительность пребывала такой же, какой он ее покинул, вот только за это время она облеклась в глубокую ночь. Домик с навесом и колодец с воротом. Снег тоже еще слегка мел. Из дома не проникало ни лучика света. Спят, наверно. Должно быть, уже полночь. Он описал большую дугу вокруг домика. Ни лошади, ни фуры, ни бивачного огня. Команда ушла второпях. Мертвого немца полагалось взвалить на фуру, мертвую лошадь можно было бросить как есть.
Разум, оказывается, тоже его не покинул. Ладно, будь что будет, а пока нужно устроить ночную трапезу. Воскресший из мертвых снова ощупью спустился в свое укрытие. Когда он среди кромешной тьмы засунул руку в ларь и выискал себе отличную, увесистую и крепкую картофелину, у него одновременно мелькнула отличная, увесистая и крепкая мысль. Он подумал про Адама, и про яблоко, и про древо познания. Он хорошо знал эту старую легенду, до того хорошо, что мог даже припомнить, что изрек змей, который там присутствовал, а изрек он нечто весьма поучительное. И сказал змей: вы не умрете. Откроются глаза ваши, сказал он. Глаза у Рёдера и впрямь открылись. Он уже мог отличить тьму обыкновенную от тьмы непроглядной. Но он не мог разжать зубы. Его челюсти были словно спаяны. Беда не приходит одна. Кто не может раскрыть рот, тот не может и разговаривать. Разум, в наличии которого Рёдер только что убедился, подсказал ему, что это могут быть последствия пережитого смертельного страха. Ведь ему и в самом деле пришлось испытать смертельный страх. Страх этот сковал его разум на долгие часы. Но разум снова к нему вернулся. А разум – это самое уязвимое. Человеку нужен покой, чтобы все снова к нему вернулось. Рёдер лег. Ему вдруг стало очень жарко. Это хорошо, это расширяет сосуды. Затвор пистолета здесь бы тоже разработался. От тепла. Но мне это уже ни к чему. Когда благородные господа боятся лишиться чувств, они суют себе под нос флакончик одеколона. А у нашего брата только и есть что картофелина. Зато в пальцах у нашего брата достаточно силы, чтобы разломить пополам отличную, увесистую, крепкую картофелину. Запах у этого сорта так себе. Наверно, у русских вообще нет хороших сортов. Но даже из самых хороших ни один не сравнится с «Благодатью пашни». Голос все еще никак не вырвется из гортани. Сама гортань вибрирует и гудит. Можно ее использовать как камертон. Когда регент ударял по камертону, он тоже закрывал рот. Мария и Иосиф в вифлеемском хлеву. Не подкопаешься. Если бы Мария была женщиной из домика, если бы она нашла меня здесь – как вскоре найдет эта женщина меня, такого, как я есть, Мария упала бы замертво, доживи она до наших дней. А эта женщина? Когда станет светло, женщина забудет все дурное. И разум, наверно, к ней вернется.
Рёдер даже не заметил, как при этой мысли у него открылся рот. И, уже с открытым ртом, он понял, что контракт между человеком и рабочей лошадью человеческой породы, который без слов заключили они между собой – он и эта женщина, был заключен обеими сторонами в состоянии полуневменяемом. Пусть полуневменяемость каждого имела различные, вообще не сопоставимые причины, одна невменяемость не поглощала другую, скорее усиливала.
Когда станет светло, к женщине вернется здравый рассудок, он воскресит ее понятие о чести, ее гордость, ее боль. Она – солдатская вдова. Она не может держать пленного вместо лошади. Да и что скажут люди? Старшина доложит, что, согласно приказу, расстрелял одного военнопленного за ношение оружия. Когда же его спросят, закопал ли он расстрелянного, к тому же имея под рукой похоронную команду, он, не дрогнув ни одним мускулом лица, ответит, что передоверил эту грязную работу одной личности, которая своим поведением уронила достоинство русской женщины. А когда эта русская женщина меня увидит, когда станет светло, когда к ней вернется рассудок, не сможет же она уронить это самое достоинство еще больше.
Она должна будет меня расстрелять. Ей и вообще-то ничего не стоит нажать курок. Между прочим, старшина, надо думать, тоже был не в своем уме. Эта война не знает милосердия. Проявлять милосердие во время войны либо принимать его равносильно самоубийству. Я не могу умолять эту женщину проявить милосердие и позволить мне работать на нее вместо лошади. Всего лишь работать, как работает честная лошадь. Не надо смущать ее такой просьбой. У нее остался еще один ребенок. Но я все равно должен выдержать.
– Мам, ты не спишь? Мам, чего нам делать с фашистом? Ты сказала, что он, может, вовсе и не мертвый.
– Спроси у бабушки.
– Он мертвый, внучек, как же иначе, ты ведь сам видел, старшина два раза в него выстрелил. Завтра утром, когда станет светло, ты сможешь сосчитать гильзы. Он дважды мертвый, этот фашист. А то и трижды. Мы возьмем санки. Мы увезем его подальше. И пусть дикие собаки его хоронят. Еще до того, как станет светло.
– Мама, ты слышала? Еще до того, как станет светло.
– Слышала, слышала, что ты все повторяешь, как попугай. Я возьму свою винтовку. Мне без нее нельзя. А бабушка пусть расскажет тебе сказку про Ивана – крестьянского сына и злого Кащея.
Полночь все еще не наступила. Когда зимнее небо затянуто облаками, ночь начинается, минуя вечер. У кого был замутнен рассудок, тот теряет чувство времени. Рёдер набил картошкой мешочек для хлеба. Когда мешочек бывал пустой и обмякший, Рёдер носил его на ремне под шинелью. Для тех же случаев, когда у мешочка раздувались бока, вот как сейчас, Рёдер держал в запасе лямку от противогаза, чтобы носить мешочек через плечо. И понесет он его под шинелью, не поверх, а именно под, хотя полный мешочек поверх шинели носить куда сподручней. Но поверх шинели картошка по дороге замерзнет, а Рёдер – человек предусмотрительный. У кого впереди долгая дорога, тот должен обо всем подумать. О дорожном рационе, о самой дороге и о том, куда ведет эта дорога. Итак, куда же она ведет? Вот уж на этот счет сыну моего отца беспокоиться нечего. Была бы голова на плечах, найдется и дорога. А где есть дорога, там есть и пункт назначения. Возможно, они схватят меня посреди степи. Местные жители – чужака, и вдобавок крайне подозрительного чужака. Значит, коль скоро ты и без того подозрительный, не надо подозрительно себя вести. Надо позволить себя задержать, не пытаться спастись бегством, не оказывать сопротивления. Надо вести себя как человек, который пришел сдаваться. И не иметь при себе оружия, даже если и попадется какое-нибудь по дороге. Кто, будучи чужаком, в военное время не имеет при себе оружия, тот уже считай, что сдался. Тот все равно как враг без зубов. Или, скажем, как немецкий солдат, мимо которого прокатилось наступление русских и который с тех пор, словно отшельник, бродит по этой богом забытой степи. Звать меня Хазе.