355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Петрушевская » Литературная матрица. Учебник, написанный исателями. Том 1 » Текст книги (страница 18)
Литературная матрица. Учебник, написанный исателями. Том 1
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:50

Текст книги "Литературная матрица. Учебник, написанный исателями. Том 1"


Автор книги: Людмила Петрушевская


Соавторы: Татьяна Москвина,Михаил Шишкин,Михаил Гиголашвили,Илья Бояшов,Дмитрий Горчев,Александр Секацкий,Андрей Битов,Елена Шварц,Андрей Левкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Этот разрыв между искусством и действительностью, на который Чернышевский обратил внимание еще в своей диссертации, кажется тем более удивительным, что материалов для культурного осмысления в российской повседневности появлялось с каждым днем все больше и больше. Инструментарий отечественной культуры к этому времени тоже достиг завидного, мирового уровня. Странная отъединенность от жизни тех, кто неустанно проповедовал красоту повседневности и научный подход к действительности, кто зачастую мог похвастаться вполне энциклопедическим кругозором и был признанным авторитетом в общественных вопросах, особенно поражает на фоне тех перемен, которые полным ходом шли в стране, совершенно не замеченные деятелями искусства.

Так, среднегодовой объем экспорта в 1800—1850-х годах вырос почти в четыре раза: с 60 до 230 млн рублей. С 1825 по 1850 год число промышленных предприятий в России увеличилось почти в два раза, число рабочих – более чем в два раза, а стоимость произведенной продукции – с 46 до 166 млн рублей. С 1830 по 1850 год в Россию было ввезено оборудования и машин на 24 млн рублей, а в течение 1850-х годов – на 48 миллионов. Были построены первые машиностроительные заводы: Невский машиностроительный, Александровский казенный завод, завод Берда и другие, выпускавшие паровые машины, пароходы, паровозы и т. д. В 1849 году был построен завод в Сормове, который стал выпускать речные суда. К 1860 году только по Волге и ее притокам ходило около 350 пароходов, и основная часть грузов перевозилась паровой тягой. В 1830-х годах началось строительство железных дорог, и к 1861 году в России протяженность железных дорог составила 1500 верст (1600,2 км). За период с 1833 по 1855 год было выстроено 6,5 тысяч верст шоссейных дорог. С 1825 по 1852 год ярмарочные обороты в России увеличились в четыре раза.

Производительность крепостного труда была ничтожной: многие помещичьи предприятия не в силах были конкурировать с капиталистическими мануфактурами и закрывались одно за другим. В результате этого процесса в 1850-х годах в государственном залоге оказалось свыше 65 % крестьян. Иными словами, почти две трети всех крестьян в России в середине XIX века принадлежали государству: вопрос их освобождения был простой формальностью. Наиболее передовые помещики – о которых даже речи не шло ни в романах Гоголя или Толстого, ни в пьесах Островского, ни в статьях Чернышевского – преобразовывали свои хозяйства в самые настоящие промышленные центры, приносившие огромный доход. Эти корпорации становились своеобразными фильтрами, отделявшими тех, кто хотел зарабатывать настоящие деньги, от тех, кто предпочитал патриархальный уют крепостного труда. В процессе имущественного расслоения деревни появился мощный слой «торгующих крестьян», которые конкурировали с купцами, сбивая цены. В Москве к 1840 году «торгующие крестьяне» составляли почти половину всех торговцев. В силу этой развивающейся конкуренции купцам для сохранения своих капиталов необходимо было инвестировать в производство, и уже в середине века свыше 90 % купцов первой гильдии владело заводами или фабриками. Свободный труд независимо от постановлений правительства на деле доказывал свою эффективность, и за период с 1825 по 1860 год число прикрепленных к предприятиям рабочих сократилось с 29 до 12 тысяч, вотчинных работников – с 67 до 59 тысяч, в то время как количество вольнонаемных рабочих увеличилось более чем в четыре раза. В 1840 году был издан закон, разрешавший фабрикантам отпускать своих рабочих на волю.

Одновременно развивалась наука – не та, которая занималась «сведениями о человеке», а самая настоящая: фундаментальная, прикладная, необходимая. Были открыты многочисленные институты: Горный, Технологический, Межевой, Инженеров путей сообщения, Училище правоведения, Военная академия, Институт гражданских инженеров, Земледельческая школа, Техническое училище. За несколько десятков лет в России сформировались авторитетные научные школы в области математики, электромагнитной физики, химии, астрономии, эмбриологии, геометрии, хирургии и анатомии, климатологии, геологии, истории, филологии под руководством всемирно известных ученых, таких как Якоби, Пирогов, Лобачевский, Чебышев, Соловьев.

Вопреки всем этим тенденциям Чернышевский, который неуютно себя чувствовал в требовательных рамках узкой профессиональной специализации, скоро передал литературный отдел «Современника» Добролюбову, а сам занялся публикациями самого что ни на есть широкого и неопределенного толка – общественно-политическими. Неуклонный проповедник новизны, он в данном случае был классическим представителем постепенно отмиравшего в России архаичного способа производства – не интенсивного, но экстенсивного, неутомимо захватывающего всё новые и новые области знания, поверхностно энциклопедического, но при этом абсолютно авторитарного и не терпящего никаких, даже воображаемых возражений в рамках того или иного предмета. Вместо отточенности, емкости, лаконичности, композиционной ясности и соразмерности – бесконечные рыхлые периоды, тавтологичные, путаные, безапелляционные, уснащенные подробными финансовыми расчетами и таким количеством объемистых цитат и подробнейших пересказов, от которых любого почитателя Пушкина, Толстого или Тургенева мог бы хватить приступ кататонии. «Было время, – рассказывал Чернышевский, – я – я, не умеющий отличить кисею от барежи, – писал статьи о модах…» «В „Современнике“, – свидетельствует биограф Чернышевского Н. В. Богословский, – он составлял азбуки, писал сказки, детские пьески, водевили, исправлял рукописи других авторов (Григорович, например, однажды застал его за редактированием брошюры об уходе за пчелами), сочинял афишки в стихах для „кабинета восковых фигур“, переводил, писал библиографические заметки, театральные рецензии, злободневные куплеты, фельетоны, пародии, повести…» Однако именно эта неутомимая всеохватная работа принесла Чернышевскому не только немалый доход, но и значительное влияние, как в журнале, так и за его пределами.

Требования радикальных реформ, перемен, политических преобразований, которыми в очень скором времени стал знаменит Чернышевский, в силу принципиальной оторванности культуры от повседневности адресовались, прежде всего, не столько подлинному положению вещей в стране, сколько его еле-еле существовавшему на тот момент бумажному отображению: нечеткому, искаженному, фрагментарному. Все эти теоретические рассуждения были вполне в духе времени и пользовались, несмотря на их умозрительный характер, изрядной популярностью. В частной беседе Карл Маркс, например, утверждал, «что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя». Сегодня трудно понять, что значил для Чернышевского этот комплимент, особенно если иметь в виду, что позже, в ссылке, он не нашел лучшего применения только что вышедшему «Капиталу», как только делать из его страниц бумажные кораблики и пускать их по воде.

Нет поэтому ничего удивительного в том, что со временем все настоящие мастера своего дела – и Тургенев, и Толстой, и Фет – постепенно прекратили свое сотрудничество с журналом, в котором тон задавали безапелляционные популисты. «Современник» с каждым выпуском все меньше ориентировался на классическое понимание литературного качества и все больше становился выразителем формировавшегося в России общественного мнения. Это мнение – путаное, сбивчивое, неглубокое, требующее каждодневной новизны и скандального драматизма, но при этом неизменно критическое по отношению ко всему, кроме наиболее злободневных стереотипов, – находило свое идеальное воплощение в публицистике Чернышевского. В отличие от наивного обскурантизма низших классов, риторика разночинцев была насыщена авторитарным и поверхностным всезнайством, которое могло хотя бы на минуту поставить в тупик даже опытного полемиста.

Столкнувшись – может быть, впервые в жизни – с этим незнакомым доселе голосом масс, Тургенев обещал «преследовать Чернышевского, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами». «Срам с этим клоповоняющим господином. Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более от того, что говорить он не умеет и голос скверный… И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза», – негодовал Толстой. «Хвастовство бестолкового павлина своим хвостом, – не прикрывающим его пошлой задницы», – отзывался Чернышевский, и это был именно тот накал страстей, которого требовала читающая публика от современных ей средств массовой информации и который доставлял «Современнику» все больше и больше подписчиков. В конце концов, ведь не достоверных сведений требовал Стива Облонский от своей газеты, а любил ее, «как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове».

Накал страстей тем не менее требует постоянного их подогревания. Русская журналистика середины XIX века еще не достигла в этой области той виртуозности современной прессы, которая даже самый опасный скандал умеет раздуть без особенного для себя ущерба. Чернышевский был в этом деле первопроходцем и опыты с разжиганием общественных страстей ставил – как многие экспериментаторы той безоглядной эпохи – прямо на себе. Всю жизнь он был уверен, что революция в России должна совершиться со дня на день, и, возможно, уже видел себя в роли представителя самой загадочной и неопределенной профессии в мире – народного лидера. Как бы там ни было, в 1862 году самый влиятельный сотрудник самого популярного журнала своего времени был арестован и посажен в Петропавловскую крепость.

Вот где Чернышевский получил наконец возможность в полной мере реализовать свои художественные принципы. Именно здесь, в тюремной камере, во время предварительного следствия Чернышевский находит время взяться за главное дело всей жизни – за роман. «Автономия – верховный закон искусства», – утверждал он в одной из статей, и тут, в тюремной камере, писатель стал наконец полностью автономен, то есть абсолютно свободен не только от всех и всяческих планов, обязанностей, сроков, дел и тревог, но и от критериев, мнений, суждений, традиций. Жизнь и вправду, оказывается, может быть прекрасной, когда тебя никто не отвлекает, не торопит со сроками, не ставит задач, не платит гонораров, когда тебя обеспечивают всем необходимым для того, чтобы автор мог наконец совершенно отвернуться от этой самой жизни и заняться в полной мере своим любимым делом – лихорадочной описью образов и идей. Этим удовольствием сочинителя-анахорета, этим радостным ощущением причудливой тюремной свободы насквозь проникнуто сочинение Чернышевского. Это чувство – безусловно, лучшее, что есть в романе, и именно благодаря этой диковинной свободе он был пропущен цензурой, потерян, самым волшебным образом найден, успешно напечатан и, в конце концов, стал одним из самых популярных сочинений в русской литературе.

Многим книга казалась антихудожественной. Полтораста лет спустя эта смесь из документальной прозы (бесконечные руб., коп.и шт.),пародии (прежде всего, на любовные романы), автопародии (с витиеватыми отношениями между автором, читателем, публикой, повествователем и персонажами), реализма (вполне в духе Горького или Драйзера), утопической фантастики («Но как же все это богато! Везде алюминий и алюминий»), нарождавшегося консюмеризма (не сапоги, а прюнелевые ботинки магазина Королева так же прекрасны, как Шиллер), теоретических отступлений («женщина проживает три с половиною срока своего полного развития так же легко, как мужчина почти только два с половиною срока»), детектива (пропавший постоялец, выстрел на мосту, полиция, записка) и пропаганды (в первую очередь, самой элементарной порядочности) выглядит на редкость современным произведением.

Стилистически эта книга в полной мере следует гоголевской традиции, обозначенной Чернышевским еще в самом начале его литературной карьеры как основное направление отечественной словесности. Автор здесь в полной мере отдается на волю истерической, хаотической энергии родного языка: текст книги переполнен безудержными Достоевскими тавтологиями, вычурным толстовским примитивизмом и зачастую вполне намеренным и чуть ли не хармсовским языковым абсурдом. «Роман Чернышевского со стороны искусства ниже всякой критики; он просто смешон», – утверждал искусственно архаичный Лесков. Достоевский сочинял пространные карикатуры на Чернышевского, которые кажутся чуть ли не автопародиями, настолько – иногда чуть ли не до зеркальности – были стилистически близки оба писателя, революционер и контрреволюционер. Вполне солидарный с Лесковым язвительный Набоков в качестве подтверждения литературной беспомощности Чернышевского только и сумел выцарапать из текста книги один-единственный пример авторской слепоты: «долго они щупали бока одному из себя». «Мы должны писать на языке, который, по какому-то загадочному случаю, устроен так, что никак не сумеешь излагать на нем своих мыслей связно и ясно. Наш язык, орудие слишком непокорное мысли и истине, беспрестанно увлекает писателя в такие уклонения от его идеи, которые могут быть неприятны не только читателю, но и самому автору, но которые должен извинять великодушный читатель. Удержаться на прямой дороге развития идеи нет возможности, когда пишешь по-русски, и писателю остается только, когда он заметит, что уклонился от своей идеи слишком далеко, делать крутые повороты, чтобы взяться опять за дело, ускользнувшее из-под его пера по сбивчивости нашего языка», – как всегда, заранее ответил своим критикам автор романа.

Помимо прочего, едва ли можно судить роман Чернышевского исходя из традиционных представлений о литературе. Будучи настойчивым оппонентом классической традиции, Чернышевский гораздо более тесно был связан с литературой открытых форм, берущих свое начало в сочинениях Рабле, Стерна и французских энциклопедистов, и во многом повлиявшей на возникновение модернизма и послевоенного постмодерна XX века. Он сам это очень хорошо понимал и оценивал свою прозу исходя из критериев, совершенно чуждых его более традиционно ориентированным современникам.

Сегодня Чернышевский был бы, скорее всего, одним из ведущих блоггеров, и подходить к его сочинениям с точки зрения классической прозы – это все равно что искать достоинств романа в многолетнем объеме блога со всеми его бесконечными противоречиями, длиннотами, сиюминутностями, поверхностными впечатлениями и необоснованными суждениями. Именно поэтому царская цензура пропустила вольнодумную книгу – цензору точно так же, как и всем остальным традиционалистам от литературы, она казалась бессмысленным и неудобочитаемо плотным потоком нечеловечески подробных праздных рассуждений, газетных фантасмагорий и стереотипных страстей. Задолго до появления полноценного литературного авангарда и практически одновременно с открытием парижского «Салона отверженных» с его скандальными полотнами Сезанна, Писсарро и Мане Чернышевский почти полностью отказался от классического литературного аппарата. Риторика его романа – это риторика злободневной, насущной, конспиративной, интимной, доверительной актуальности, и именно эту ошеломительную, но сегодня уже, к сожалению, совершенно невообразимую актуальность и находили на страницах его сочинений жаждавшие новизны читатели. Спустя много лет эта новизна стала общим местом всякой молодежной контркультуры и любых средств массовой информации.

Тем не менее, несмотря на все достоинства своего сочинения, Чернышевский так и не сумел в полной мере избавиться от проклятия, тяготеющего над всяким литературным критиком, избравшим карьеру романиста: будучи бесспорным в частностях, сочинение его изобилует громадными, вопиющими нелепостями почище всяких «ощупанных одному из себя боков», Не случайно в одном из центральных эпизодов романа автора заботит только то, чтобы деловые планы его главной героини не приняли за рассуждения помешанной.

Отчаянно пытаясь высадить своих по большей части импортных тепличных персонажей в открытый грунт отечественной реальности, Чернышевский не скупился на удобрения. В результате роман переполнен самыми грубыми натяжками и подтасовками, не заметить которые могли только те, кто не хотел их замечать ни под каким видом. На все претензии по отношению к этим несоответствиям у Чернышевского были, как всегда, заранее заготовлены подробные до умопомешательства ответы, а там, где их не было, он пытался ошеломить читателя мегаломанией чуть ли не сталинского масштаба. «Горы, одетые садами; между гор узкие долины, широкие равнины. Эти горы были прежде голые скалы (…) Теперь они покрыты толстым слоем земли, и на них среди садов растут рощи самых высоких деревьев: внизу во влажных ложбинах плантации кофейного дерева; выше финиковые пальмы, смоковницы; виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника; на нивах есть и пшеница, но больше рис». Так выглядит в романе Новая Россия, и способы ее создания тоже напоминают грандиозные проекты преобразования природы эпохи Большого террора. В результате в романе Чернышевского столько наивной сказочности, что кажется временами, будто автор книги с запозданием последовал мудрому совету своего отца.

Первыми на это катастрофическое незнание жизни автором книги с названием, более подходившим для консультационной конторы, обратили внимание его коллеги– критик Василий Петрович Боткин и поэт Афанасий Фет. Предметом их детального рассмотрения стала как раз экономика романа, то есть, по сути дела, кредитоспособность социалистических теорий, послужившая не только источником нескончаемых общественных дебатов на протяжении последующих полутора веков, но и одной из главнейших причин многих экономических кризисов.

Для убедительности расчетов на страницах своего сочинения Чернышевский приводил калькуляции, как будто позаимствованные из ночного кошмара узника одиночной камеры: «в 17 комнатах с 2 окнами по 3 и по 4 человека, – всего, положим, 55 человек; в 2 комнатах с 3 окнами по 6 человек и в 2 с 4 окнами по 9 человек, 12 и 18, всего 30 человек, и 55 в маленьких комнатах, – в целой квартире 85 человек; каждый платил бы по 3 р. 50 к. в месяц, это значит 42 р. в год; итак, мелкие хозяева, промышляющие отдачею углов внаймы, берут за такое помещение – 42 руб. на 85, – 3570 руб.». Итогом этой маниакальной арифметики неизменно становилось то, что «у наших вдвое больше дохода, чем у других». Сам удельный вес финансовой риторики в романе был явлением в то время беспрецедентным, но Боткин и Фет были первыми, кто почувствовал всю въедливость этой проникновенной экономической фантастики. Они первые обратили внимание на то, что для осуществления своих возвышенных и в то же время вполне коммерческих планов главной героине романа требуются не обыкновенные люди, но сверхчеловеки. «Главное, надо при выборе немногих рабочих, чтобы это были люди: честные,хорошие, не легкомысленные, не шаткие, настойчивые и вместе мягкие, чтобы от них не выходило пустых ссор и чтобы они умели выбирать других – так?», – цитируют авторы рецензии текст романа и продолжают: «Какая, подумаешь, эта Верочка невзыскательная!Все приведенные качества так легко соединены в петербургской швее! хотя перед ними спасовали бы люди, удостоенные Монтионовской премии». Разыскивая подходящих работниц для швейной мастерской, Чернышевский на каждом шагу находит недавно утраченные идеалы европейского сентиментализма, из которых через сто лет выросли чувствительные поклонники Вагнера и Бетховена, пытавшиеся превратить Европу в гигантский концлагерь. Задолго до Ницше он изобретает «особенного человека» Рахметова, образец для подражания, от которого во многом зависит построение светлого социалистического будущего, потому что «чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить».

Эту ставшую с тех пор знаменитой двойную бухгалтерию социализма Боткин и Фет подвергают уничтожающему осмеянию. Чернышевский называл Фета «лошадь с поэтическим талантом», Боткина – «жалчайшая баба» и, не обращая ни малейшего внимания на еще недавно так им почитавшуюся реальность, с фанатичной настойчивостью продолжал перечислять в своем романе безоглядно безапелляционные доводы в пользу новомодного общественного течения. «Молчаливое согласие самой застенчивой или наименее даровитой не менее полезно для сохранения развития порядка, полезного для всех, для успеха всего дела, чем деятельная хлопотливость самой бойкой или даровитой», – писал Чернышевский, упорно пытаясь громоздкими идиллиями вытеснить картины повседневности за пределы своего воображения, в то время как героиня его романа без оглядки бежала на протяжении всей книги из вонючего, липкого, мрачного подвала дикой российской действительности туда, где «пить утренний чай, то есть почти только сливки, разгоряченные не очень большою прибавкою очень густого чаю, (…) пить его в постели чрезвычайно приятно», где так «хорошо каждый день поутру брать ванну; сначала вода самая теплая, потом теплый кран завертывается, открывается кран, по которому стекает вода, а кран с холодной водой остается открыт и вода в ванне незаметно, незаметно свежеет, свежеет», и где всегда есть самое настоящее, всегда успешное, всегда прибыльное и всегда полезное дело для всех. «А если бы мне чего было мало, мне стоило бы мужу сказать, да и говорить бы не надобно, он бы сам заметил, что мне нужно больше денег, и было бы у меня больше денег», – вот экономическая платформа романа в изложении главной героини, и в дальнейшем Чернышевский как всегда отчаянно последовательными рассуждениями пытается всячески обосновать это удивительное откровение, которое в обычной жизни заставило бы собеседников Веры Павловны заподозрить ее мужа по меньшей мере в безоглядном использовании кредитной карточки, если не в изготовлении фальшивой монеты.

В результате всей этой бюджетной эквилибристики вынужденные нагромождения авторских предосторожностей, которыми от начала до конца изобилует текст книги, очень неожиданно выглядят в изложении того, кто считал себя «хоть и плохим писателем», а все-таки «несколько получше понимавшим условия художественности», чем «великие художники». При ближайшем рассмотрении этот страх мечтателя перед аргументами реальности оказывается вовсе не таким уж беспочвенным, особенно если иметь в виду, что многие фантазии Чернышевского были ко времени написания романа уже давным-давно и даже со значительным перехлестом реализованы.

Поглощавшему немыслимое количество злободневной информации со всех концов света Чернышевскому совершенно незачем было выдумывать, описывая свои мастерские и коммуны. К примеру, в США с 1848 года среди многих других существовала и превосходно процветала знаменитая «Онеида», во многом оставившая далеко позади самые смелые изобретения Чернышевского.

Основным отличием «Онеиды» от воображаемых проектов Чернышевского было то, что американская коммуна на деле была очень успешным деловым предприятием, своего рода корпорацией. «Онеида» производила ловушки для животных, дорожные баулы и сумки, ручки для швабр, шелковое волокно и посеребренные столовые приборы. К 1865 году коммуна продавала более 275 000 ловушек в год и экспортировала свои товары в Канаду, Австралию и Россию. Этот коммерческий успех позволил участникам коммуны организовать в рамках своего общества необыкновенно открытую и демократичную для своего времени социальную систему. Более двадцати общественных комитетов регулировали все аспекты повседневной жизни. Каждый член комитета избирался на год, и все решения принимались только единогласно – или откладывались для дальнейшего рассмотрения. Сорок восемь отделов составляли администрацию коммуны, которая в разное время насчитывала в своих рядах до трехсот шестидесяти человек.

Вся работа в коммуне, будь то чистка фасоли, производство продукции, уборка, ремонт или бухгалтерия, была общей, ни у кого не было отдельных специальностей, и род занятий каждого члена коммуны постоянно менялся. Прибыль коммуны распределялась поровну между всеми участниками – помимо, разумеется, тех денег, которые вкладывались в производство и обустройство совместного общежития. Общественное устройство работало на редкость эффективно, и доходы коммуны постоянно росли. С увеличением доходов появилась возможность тратить часть полученных денег на образование и отдых. Молодые коммунары могли позволить себе лучшее образование своего времени: среди них были архитекторы, механики, юристы. Помимо университетских курсов, каждый занимался самообразованием и совершенствованием своих способностей: в общине была библиотека, насчитывавшая более шести тысяч томов, два оркестра, несколько струнных квартетов и хор. Община каждую неделю устраивала праздники и пикники с постановками пьес и оперетт, играми в крокет и шахматы и разнообразным угощением. Постепенно «Онеида» сделалась центром общественной жизни всего местного населения.

Небывалый организационный успех позволил радикально реформировать частную жизнь членов общины.

Каждый житель «Онеиды» имел отдельную комнату. Сексуальная жизнь была строго регламентирована Центральным Руководящим Комитетом. Более опытные коммунары обучали подростков особенностям половой жизни, которая в коммуне считалась видом искусства. Особое внимание уделялось технике предохранения от беременности. В отличие от многих других коммун (их в это время в США было более сорока) свободная любовь в «Онеиде» не поощрялась. Каждый половой акт был предметом рассмотрения специального комитета, длительные связи и привязанности пресекались. Тех, кто отлынивал от работы, лишали сексуальных партнеров.

Аналогии между устройством подобных коммун и взглядами ведущих сотрудников журнала были настолько очевидны, что в какой-то момент в столичной культурной среде популярными стали слухи, «будто в „Современнике“ свили себе гнездо разрушители всех нравственных основ общественной жизни, которые под видом женского вопроса проповедуют мормонство». Сам Чернышевский даже в самых рискованных своих фантазиях никогда особенно не стремился зайти дальше обыкновенной в те времена свободной семьи из трех человек на манер Некрасова или Герцена.

Как всякий революционер – и вполне в духе постоянных своих парадоксов – Чернышевский всю жизнь упорно ставил телегу впереди лошади. Свободу, независимость и равенство он считал не роскошью, свойственной сообществу умелых, энергичных, умных тружеников, а условием возникновения такого сообщества. Поэтому он и проморгал начало подлинной революции – индустриальной, – ожидая революции с вилами и топорами. Оттого и недоволен был он александровской реформой, эффект которой оказался куда менее значительным, чем предполагалось, поскольку она отпускала на волю по большей части тех, кто этой воли совсем не хотел и кого комфорт крепостного безделья вполне устраивал: все остальные, все те, кто действительно хотел работать и зарабатывать, никакой реформы не ждали и ждать не собирались. На фоне их кипучей, безоглядной жизнедеятельности Чернышевский с его сусальным, надуманным социализмом неизменно оказывался совсем не в том историческом контексте, на который он рассчитывал: еще император Николай I, посетивший Нью-Ланарк, отметил, что коммуна Оуэна удивительно напоминает ему аракчеевские военные поселения.

Как ни странно, Боткин и Фет оказались со своей критикой в меньшинстве. Им даже не удалось, после бесконечных проволочек в нескольких редакциях, напечатать свою на редкость острую и точную рецензию. Казалось, именно ошарашивающее несоответствие «новых людей», показанных в книге в виде процветающих дельцов, и настоящих предпринимателей и представляет собой одну из наиболее привлекательных особенностей сочинения Чернышевского в глазах читателей. Сказочный деловой успех героев романа принадлежал всем тем, кто, лежа на диване с книжкой в руке, мечтал об этом успехе как бы вопреки всем тем неописуемым способам, которыми создавались настоящие состояния настоящих деловых людей. (Этим реальным перипетиям российского частного предпринимательства середины XIX века Чернышевский посвятил в своей книге всего один абзац, достойный, впрочем, пера Драйзера или Синклера: «У него был огромный подряд, на холст ли, на провиант ли, на сапожный ли товар, не знаю хорошенько, а он, становившийся с каждым годом упрямее и заносчивее и от лет, и от постоянной удачи, и от возрастающего уважения к нему, поссорился с одним нужным человеком, погорячился, обругал, и штука стала выходить скверная. Сказали ему через неделю: „покорись“, – „не хочу“, – „лопнешь“, – „а пусть, не хочу“; через месяц то же сказали, он отвечал то же, и точно: покориться – не покорился, а лопнуть – лопнул. Товар был забракован; кроме того, оказались какие-то провинности ли, злонамеренности ли, и все его три-четыре миллиона ухнули, и Полозов в 60 лет остался нищий».)

В эпоху небывалого расслоения общества равенство казалось панацеей от всех социальных бед. Очень скоро теории, лежавшие в основе романа «Что делать?», стали обязательной принадлежностью Массового сознания. Несмотря на их неоднократное фиаско в самых разных уголках земного шара, они до сих пор пользуются широчайшей популярностью. Неизбежность социальных катастроф – оборотной стороны этой популярности – становится особенно понятной, если иметь в виду, что сочинения Чернышевского (как это часто случается с утопиями вообще) могли быть не столько программой будущих действий и очертанием перспектив, сколько оправданием его собственных, личных слабостей: его наивности, мечтательности, непракгичности, ограниченности, его оппортунизма и прямолинейности, и в этом смысле – свидетельством на редкость безнадежного столкновения автора с действительностью. Это особенно хорошо видно на примере главной, сквозной темы книги – темы женского равноправия, настолько подробно разработанной Чернышевским, что иногда его рассуждения почти дословно совпадают с аргументацией одной из ведущих феминисток XX века Симоны де Бовуар. От начала до конца вся книга представляет собой последовательную программу женской эмансипации – или безоглядное оправдание многочисленных измен Ольги Сократовны, тайных, явных, подробно обсуждаемых в переписке и всегда как будто спровоцированных надмирным благородством ее мужа. В любом случае, для русских женщин Чернышевский стал такой же знаменательной фигурой, какой для женщин европейских был его современник, норвежский драматург Генрик Ибсен, про которого английский юморист Макс Бирбом пятьдесят лет спустя говорил, что «Новая Женщина в полном вооружении возникла из мозгов Ибсена».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю