Текст книги "Довлатов — добрый мой приятель"
Автор книги: Людмила Штерн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Так все-таки знал Довлатов или не знал, в какую сторону выбираться? Чтобы читатели не мучились догадками, в дальнейших главах главах мы предоставим слово ему самому.
Глава десятая
Сентиментальное прощание
Впрочем, меня унесло далеко вперед. Пока что на дворе 1974 год. Мы живем в Советском Союзе: Довлатов – в Таллине, я – в Ленинграде. Мне известно, что Сережину книгу «Пять углов» приняли к публикации. Наша переписка продолжается.
Из Таллина в Ленинград
Милая Люда!
Я даже не знаю, бываешь ли ты на почте… Мне необходимо срочно посоветоваться с тобой, то есть написать подробно. Где ты будешь летом? Я тебя помню и очень нуждаюсь в тебе.
Сергей
P.S. Здесь в Таллине Катя с бабушкой. Я жутко растолстел. Перешел на сигареты с фильтром.
С.
Какой прекрасный, мастерский постскриптум! Два штриха, и нарисована картина идиллической и спокойной семейной жизни. И все это на фоне жуткой нервотрепки с публикацией.
Из Таллина в Ленинград
Милая Люда!
Я на почте. Напишу тебе подробно через два часа. Ты пишешь, что в Ленинграде будешь до 15-го. Успею?
Твой С.
Я в это время собиралась в отпуск в Псковскую область, в деревню Усохи, сравнительно недалеко от Пушкинского заповедника.
Август 1974 года
Милая Люда!
Ты, я думаю, уже в Ленинграде. Решил написать тебе. Все по-прежнему. Книжки мои где-то в типографии. Полторы тысячи аванса мигом улетели, более того, я на них проехал как бы две лишние остановки, имею долг – 180 рублей. Зато мне сшили сюртучок из кожи покойного дяди Кирилла, еду за ним в субботу. А вот пиджака и обуви нет.
Рад, что лето кончилось. Было много гостей + мама с Катей. Я устал. Теперь работаю с утра до ночи.
Доходят из Ленинграда печальные новости. Я очень близко к сердцу принимаю все это, Марамзина[6]
[Закрыть] жалко.В Таллине нет политики, нет эмигрантов и даже нет евреев. Они говорят по-эстонски, носят эстонские фамилии и в русских компаниях не ощущаются.
В Ленинград я вернусь окончательно не позднее мая 75 года. Многое зависит от книжных дел, но только в сроках, а не принципиально. Даже если бы все мои надежды здесь осуществились, это не совсем то, к чему я стремился. Положение издающегося литератора в Эстонии не выше (объективно) окололитературного статуса в Ленинграде. Если бы я здорово верил в себя и надеялся, издав книжку, обрести тотчас же всесоюзную аудиторию, тогда другое дело.
Женя читал корректуру моего сборника, но восторга не проявил, хотя из 14 рассказов штук семь мне нравятся. А подлинно халтурных только два.
Но и Женя меня глубоко разочаровал, независимо от отношения к моей книжке. Он все меньше похож на Бендера, и все больше на Паниковского. Я его по-прежнему люблю как дорогое воспоминание, но судьба его кажется мне вульгарной и поучительной. Я знаю, что ты показывала Жене мое письмо, это зря. Мне ведь хочется быть откровенным с тобой. Я думаю, что молодость прошла, и все стало очень серьезным. Что бы я ни говорил в разное время, помню о тебе только хорошее.
Твой С. Д.
Эта оговорка в последнем письме – «что бы я ни говорил в разное время» – очень симптоматична. Любил Довлатов проехаться по друзьям паровым катком, а потом спохватывался. Вот и о Рейне что-то брякнул, а теперь беспокоится. Я точно не помню, но все-таки думаю, что я его письма Рейну не показывала. Это очень на меня не похоже.
Когда стало известно, что набор его книги рассыпан, Довлатов, действительно, впал в отчаяние. Ему казалось, что его литературная биография публикующегося писателя закончена, так и не начавшись. Я получила от него несколько писем, полных такого горя и такой тоски, что боялась, что он может наложить на себя руки. Я пыталась в письмах как-то подбодрить его, но, видимо, мне плохо это удавалось.
1974 год
Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении – не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца.
Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», – сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля, как продолжение мужества, во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади.
* * *
Наша семья уже развела пары, то есть получила приглашение из Израиля от несуществующих родственников, с которыми надо позарез соединиться. Мы собирали бумажки для ОВИРа, и, как только их подали, Витю выгнали с работы, а мне перекрыли «командировочный воздух». Последней деловой поездкой в моей советской профессиональной жизни оказалась командировка в Таллин на конференцию по градостроительству. Я сделала там доклад об испытании грунтов под туннели и виадуки.
Остановилась я в гостинице «Выра» и сразу позвонила Довлатову в редакцию. Он сказал, что вечер занят: у него день рождения и приглашены гости: «Ты, может быть, не знаешь, но я живу не один. По пути домой могу забежать на минуту». Он пришел, клюнул меня в щеку, осмотрел номер и ворчливо сказал:
– Тебе непременно надо было остановиться в самой дорогой гостинице в городе? Не могла найти что-нибудь попоганее?
Я стала оправдываться: все, мол, оплачивает университет. Он посидел молча несколько минут, мрачный, как туча, потом сказал:
– Расскажи о ленинградских светских новостях.
– Главная светская новость, что мы подали документы в ОВИР.
Последовала долгая пауза.
– А чего вам тут не хватало? – наконец, грубо спросил Сергей и, не дожидаясь ответа, встал и, хлопнув дверью, ушел.
Перспектива провести одинокий вечер в чужом городе, в нескольких кварталах от довлатовского дома, да еще в день его рождения, показалась мне нелепой и обидной. Я, всплакнув, решила подняться в бар и напиться в лучших традициях западных фильмов. Но не успела, потому что меня ждал эпизод под кодовым названием «сентиментальное прощание».
Зазвонил телефон. Приятный женский голос назвался Тамарой Зибуновой и пригласил в гости на Сережин день рождения:
– Только, пожалуйста, никаких подарков. Запишите адрес и возьмите такси, это недорого.
В назначенный час я вооружилась тортом и бутылкой вина и отправилась на довлатовский бал.
Оговорка: я страдаю гипертрофированной пунктуальностью; мне говорят: 7:30, и я звоню в дверь в 7:30. Иногда это приводит к нежелательным последствиям. Открыла дверь приветливая миловидная женщина со словами:
– Не удивляйтесь, он уже выпил с коллегами в редакции. Через полчаса придет в себя.
Я оказалась первой гостьей. На диване, лицом к стене, спал Довлатов. В центре комнаты был накрыт стол на двенадцать персон. Тамара предложила, пока гости не появились, посидеть на кухне, чтобы не тревожить именинника преждевременно. Только мы вошли в фазу задушевной беседы, как в дверях возникла гигантская фигура в трусах. Я не видела такого мрачного лица и не слышала такого злобного тона за все семь лет нашего знакомства. Конечно, он был в депрессии по поводу своих литературных неудач, но его все время «сносило» на тему моей эмиграции. Может быть, он боялся меня потерять. Но выражал он свои чувства в терминах дубовой советской пропаганды, как, например: «Бежите, крысы, с тонущего корабля? Чтоб вы передохли по дороге!» Тамара пыталась его урезонить:
– Ну-ну, уймись, иди доспи, – ласково повторяла она.
Но Сережу понесло в разнос. Что мне оставалось делать? Не дождавшись других гостей, я откланялась и ушла. Не такой я представляла себе прощанье с близким другом, с которым, как я думала тогда, я вижусь в последний раз.
Итак буквально не солоно хлебавши, я вернулась в «Выру». В бар подниматься настроения не было, и я скорбно улеглась в постель с материалами завтрашней конференции. Не стану утверждать, что это был лучший вечер в моей жизни.
Следующее утро началось с телефонного звонка.
– Людмила, я плохо помню, но говорят, я вчера что-то себе позволил. Прости. Когда мы увидимся?
Я торопилась на конференцию и не вступила в переговоры. А когда вернулась в «Выру», он сидел в холле, небритый, помятый и несчастный. Мы погуляли по Старому Таллину, и Сергей, не задав ни одного вопроса по поводу нашего отъезда, рассказывал о своих грандиозных литературных планах. Если все это было правдой, можно было только порадоваться за него. А через несколько дней я получила от него письмо.
Сентябрь 1974 года, Таллин
Милая Люда!
Я трезво и чутко осмыслил нашу встречу и понял – ничего, кроме горя, боли и беспокойства мне это не причинит. Легкость и блеск твоей жизни, твоего окружения, внушают мне дурные, несправедливые чувства, например – зависть, а следовательно – злость. Я не хочу испытывать ничего подобного.
Все, что я рассказал о себе – лживо. То есть, я, конечно, пишу, но писал и раньше, зарабатываю, но и раньше не голодал, шедевров же не создаю, в Аксенова не превращаюсь, жить и сиять мне в провинции среди дряни. Короче, прошу нашу встречу считать недействительной. Мне тяжело и мучительно снова думать о тебе. Я люблю тебя, нуждаюсь в тебе, как ни в одном человеке, но заполучить тебя не сумел, не сумею и не достоин.
Прощай, видит Бог, от всего сердца желаю тебе счастья.
Где Довлатов обнаружил «легкость и блеск» моей жизни, осталось загадкой. Но он внушил себе эту вздорную, нелепую идею, и переубеждать его было бы еще более нелепо. Впрочем, вышеприведенное прощальное письмо оказалось вовсе не прощальным. Ожидание разрешения на эмиграцию оказалось долгим. Довлатов, как он раньше и планировал, вернулся в Ленинград и застал меня все еще в подвешенном состоянии.
Примерно за полгода до отъезда в эмиграцию судьба свела меня с несколькими американскими аспирантами. Двое из них – Норман Наймарк и Анн Фридман – остались друзьями на долгие годы. Норман занимался историей русского рабочего движения и собирал материалы в ленинградских архивах. Впоследствии он стал нашим свидетелем при получении американского гражданства. Сейчас он профессор в Стэнфорде.
С Анн Фридман познакомил нас Андрей Вознесенский. Она писала диссертацию о Чехове. С водопадом светло-русых волос, синими глазами и тонкими чертами лица, Анн словно сошла с полотен Боттичелли. По-русски говорила свободно, употребляя иногда забавные обороты. Ей принадлежит прелестное выражение, которое мы взяли на вооружение: «вряд ли, но врет».
Гуляя с Довлатовым в Александровском саду незадолго до отъезда, я рассказала ему об Анн Фридман и советовала иметь ее в виду как переводчицу, когда его рассказы окажутся на Западе. В Нью-Йорке я познакомила Анн с Бродским, и даже помню, в какой китайский ресторан мы втроем пришли на ланч. На углу Второй авеню и Восьмидесятой стрит. Анн, разумеется, была поклонницей Бродского. К тому же в то время она переводила на английский язык его «Разговор с небожителем».
Когда Довлатов оказался в Нью-Йорке, Иосиф дал ему телефон Анн и предложил с ней связаться. Для восстановления исторической правды хочу заметить, что у Бродского с Анн отношения не сложились, а у Довлатова очень даже сложились. И деловые, и личные. Она перевела на английский многие его произведения. Притом замечательно. Позже, по словам Довлатова, «очаровательная Анн Фридман повергла меня в любовь и в запой. Сейчас оправился…» (письмо Ефимову, март 1980 года).
Через несколько лет после Сережиной смерти на мой телефонный вопрос, был ли у нее роман с Довлатовым, Анн, помолчав, ответила: «Нет, не был».
Глава одиннадцатая
Путешествие книжки
В этой главе мы отвлечемся от Довлатова и поговорим об одной книжке, которая эмигрировала раньше нас, совершив авантюрное путешествие без виз и разрешений. История эта достаточно занимательная.
Как я уже упоминала, у нас была большая домашняя библиотека. Особенно поэтическая: много первоизданий, ставших к тому времени раритетами. Мама собирала поэзию с ранней юности, и тоненькие сборники пережили даже блокаду. Мы с мамой были в эвакуации, папа сидел тюрьме, соседи по коммуналке пощадили наши книжки. Они топили буржуйки мебелью, а для растопки брали журналы и газеты, которыми были набиты кладовки и антресоли.
Но перед отъездом в эмиграцию с редкими книгами пришлось расстаться. В то время позволялось вывозить из Советского Союза книги, изданные только после 1961 года. Книги, изданные до этой «роковой» даты, полагалось таскать в Публичку, где комиссия рассматривала каждую книжку и, при положительном решении, шлепала на нее штамп «Разрешено к вывозу из СССР». Это были какие-то кафкианские правила. Почему нельзя было вывозить книжки, изданные до 1961 года, а не до 1957 или до 1949 года, навсегда осталось для меня загадкой.
И вот, месяца за два или три до отъезда, мы с Геной Шмаковым и Сережей Довлатовым сидели на полу перед высоким, до потолка, книжным шкафом красного дерева (который впоследствии купил за гроши советский классик Сергей Михалков), перебирали наши дореволюционные издания поэтических сборников и размышляли, что с ними делать. Попробовать переслать с друзьями-американцами? Найти ходы к людям, имеющим доступ к дипломатическим каналам? Оставить на сохранение у друзей до лучших времен?
Вот Гена вытащил с самой нижней полки невзрачную серую книжицу, сдул с нее пыль и крякнул от удивления: «Ты вообще знаешь, какие у вас имеются сокровища?».
Это был поэтический сборник Набокова, изданный в 1916 году в количестве четырехсот экземпляров. Его первый поэтический сборник. Я никогда этих стихов не читала и, более того, не подозревала о существовании самой книжки. Но мама сказала, что хранила сборник с юности, что в свои шестнадцать лет читала его с упоением, хотя во многом была с автором не согласна. И она, полистав книжку, показала свои карандашные заметки, сделанные мельчайшим почерком на полях. Я запомнила несколько: «И он еще рассуждает о любви!», «О, как он прав, я чувствую также!», «Человек не может так заблуждаться».
Мы похихикали над мамиными заметками, но Гена сказал: «Этот сборник надо кровь из носу вывезти и продать. Он никогда не переиздавался и стоит кучу денег».
В это время в Ленинграде гостила младшая сестра Набокова Елена Владимировна Сикорская, с которой мы очень дружили, а с мамой она была знакома с гимназических времен. Елена Владимировна жила в Женеве и приезжала в Ленинград раз в год недели на две повидаться со своими друзьями. Когда она пришла в гости, я показала ей книжку. «Боже мой, – ахнула она, – у брата ее нет. Наш отец издал ее к семнадцатилетию Володи».
Я тут же предложила ей взять сборник в подарок Владимиру Владимировичу. Через несколько дней мы встретились опять, и Елена Владимировна рассказала:
– Я говорила с братом по телефону и объявила, какой удивительный подарок ему везу.
– Он обрадовался?
– Нет, ничуть, – засмеялась Елена Владимировна. – Он ответил, что стихи ужасные и он не хочет иметь эту книжку в доме. Сказал, что вам на первых порах в эмиграции очень будут нужны деньги и посоветовал ее продать. Если хотите, я возьму ее с собой и предложу какому-нибудь книжному торговцу.
Елена Владимировна без всяких затруднений вывезла сборник, на таможне ее даже не попросили открыть чемодан. Вернувшись домой в Женеву, она написала нескольким книжным торговцам. Раньше всех откликнулся американский дилер Билл Янг из Массачусетса и предложил 750 долларов. Елена Владимировна, посмотрев книжные каталоги, проявила твердость и написала, что продаст за 1500 долларов. Ответа долго не было. Мы в это время уже выехали из Союза и жили в Риме, и Елена Владимировна нас там навестила. Вернувшись из Рима в Женеву, она нашла письмо от Билла Янга, который соглашался купить книжку за 1200 долларов. Сделка состоялась, и мистер Янг прислал ей чек. Елена Владимировна сообщила Янгу, что мы в Италии, и он обратился к нам через нее с необычной просьбой: купить ему итальянские шорты для тенниса, которых в Америке не достать. Елену Владимировну этот заказ шокировал. Вот отрывок из ее письма:
Дорогая Людочка!
Посылаю Вам нахальное письмо от покупателя книги В. Не знаю, стоит ли вообще добывать ему эти шорты (трусы). Я позвонила здесь в магазин, размера 34 (америк.) не было, но стоят они 70 швейцарских фунтов пара (то есть более 20 000 итал. лир). По-моему, все-таки это довольно странная просьба со стороны делового человека. И почему он позволяет себе обращаться ко мне просто по имени? Но, во всяком случае, если Вы найдете трусы в Риме, не покупайте их, а я ему отвечу, попрошу послать чек, и тогда переведу Вам деньги, и Вы ему пошлете пакет, или возьмите с собой, и уже из Нью-Йорка ему их переправите. Но вообще он – нахал! Чек за Вашу книгу внесу в Union des banques suisses на мое имя (это пишу в случае, если помру, потребуете их с моего сына). Но без шуток. Когда Вы скажете, я Вам сразу их вышлю…
История с трусами разрешилась ко всеобщему удовлетворению. Мы их купили, привезли в Америку и вручили Биллу Янгу из рук в руки. И получили деньги за книжку из швейцарского банка. Елена Владимировна, слава богу, была жива, и требовать деньги с ее сына не пришлось.
Несколько слов о других книжках. Мои американские друзья умудрились вывезти еще несколько ценных первоизданий поэтических сборников, в том числе – Гумилева, Маяковского, Ахматовой с автографами. Нам почти восемь месяцев не удавалось устроиться на работу, деньги были очень нужны, и мы решили книги продать (сейчас-то ясно, какая это была глупость – с голоду бы не померли, а так распылили «на селедки»).
Понесла я продавать свои книжки в Гарвардскую библиотеку. Библиотекарь, мистер Роджер Стоддард, несколькими из них заинтересовался, в особенности – сборником Северянина «За странной изгородью лиры» (1918 года) – и попросил меня назвать цену. Согласно правилам, как объяснил мистер Стоддард, библиотеки книги не оценивают, а соглашаются (или отказываются), когда продавец называет свою. Я сказала, что понятия не имею, сколько они стоят. Он сказал: «Разузнайте».
Мы разговорились с мистером Стоддардом об относительной ценности книг, и он рассказал, что недавно один книжный торговец предложил ему первый сборник стихов Владимира Набокова, изданный в Петербурге в 1916 году. Но заломил такую цену, что Гарвардская библиотека не сочла возможным этот сборник купить.
– Как зовут этого дилера? Не мистер ли Янг? Билл Янг?
– Вы с ним знакомы?
– Yes… И какую же цену, если не секрет, попросил за Набокова мистер Янг?
Названная сумма произвела на меня такое впечатление, что у меня помутилось в глазах и уши заложило, как в самолете.
– Is anything wrong? – участливо спросил мистер Стоддард.
– Нет, все в порядке, thank you, – пробормотала я и, выйдя в пахнущий прелыми листьями, осенний университетский двор, села на ступеньку и долго курила, приходя в себя.
Месяца три спустя я получила письмо от своего знакомого Н. С., преподававшего в Университете Пердью в Индиане. Среди разных университетских новостей и сплетен он писал, что на выставке новых поступлений в университетской библиотеке видел редкую книжку – поэтический сборник Набокова 1916 года. На обложке полустертым карандашом мельчайшим почерком было написано имя прежнего владельца «Н. Фридландъ» (фамилия моей мамы, которую Н. С. не знал). В письме была такая фраза: «Меня умилили и тронули эти заметки на полях, написанные, вероятно, романтичной молодой барышней».
Рассказав эту историю несколько лет спустя Шмакову и Довлатову, я заметила, что глаза обоих джентльменов зажглись дьявольским блеском. Их вердикт был: спереть и продать за настоящую цену.
Но за осуществление этой идеи ни тот, ни другой не брались. К тому же вскоре этот сборник Набокова был переиздан, что в значительной степени уменьшило его ценность.
Я попыталась разузнать рыночную стоимость вывезенных книг, но не нашла каталогов. Кто-то посоветовал связаться с Томасом Уитни, миллиардером, собирателем русской поэзии Серебряного века. Я написала ему письмо с перечнем моих книг и их стоимостью, которую я придумала сама. Помню, что ни одну из 8-10 книг я не оценила дороже двухсот долларов. Ответ пришел дня через три: чек на чуть большую сумму, чем я просила, с просьбой застраховать книжки на почте. Несколько дней совесть мучила меня, что «ободрала» коллекционера, пока мне на глаза не попался номер газеты «Нью-Йорк пост», где в отделе «Хроника» рассказывалось, что на днях Томас Уитни купил на аукционе двух арабских скакунов стоимостью по 400 тысяч каждый.








