Текст книги "Довлатов — добрый мой приятель"
Автор книги: Людмила Штерн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава двадцатая
MасDowell Colony
В 1984 году в издательстве Sellerio Editore на Сицилии была опубликована на итальянском языке моя повесть «Двенадцать коллегий», а в русско-американском издательстве «Эрмитаж» вышла на русском моя вторая книга «Под знаком четырех».
Вооружившись ими, в феврале 1985 года я подала документы в артистическую «колонию», называемую МаcDowell Colony. Это своего рода дом творчества писателей, художников и композиторов. Находится колония в городе Питерборо в штате Нью-Гэмпшир, в полутора часах езды от Бостона на машине. Это совершенно волшебное место. В сосновом лесу стоит викторианский деревянный дом с колоннами и башенками, а вокруг него на довольно большом расстоянии друг от друга разбросаны домики – индивидуальные студии, где живут и работают «колонисты». У композиторов – студии с роялем. У художников – skylight (то есть окна в крыше). У писателей – только письменный стол, камин и кресло. В этих студиях есть и спальня, и крошечная кухня, хотя никто никогда ничего не готовит. В студиях нет ни телевизоров, ни телефонов, и на дверях висит просьба не стучать в дверь до половины седьмого вечера. Утром колонисты собираются в центральном доме на завтрак и выбирают из обширного меню ланч (любое разумное желание удовлетворяется). В час дня подъезжает к студии машина, и на крыльцо ставят корзинку с заказанным ланчем. А в половине седьмого вечера обед при свечах – снова в большом доме. Тут уж колонисты всласть общаются.
После обеда можно пойти в город в кино, можно навестить друг друга, иногда кто-то объявляет, что закончил картину, скульптуру, рассказ, поэму или сонату – все приглашаются в его (ее) студию посмотреть или послушать. Самое главное, что проживание в этих райских условиях – бесплатное для тех, кто находится в стесненных материальных обстоятельствах. Основал эту колонию в 1896 году Эдвард МакДоуэлл и его жена Мариан. Эдвард МакДоуэлл был композитором. Исполняли его произведения редко, он всю жизнь преподавал и жил на мизерную зарплату. Мариан была из очень богатой семьи, но гордый МакДоуэлл не хотел пользоваться ее деньгами. Когда он заболел и оставил преподавание, они купили в Нью-Гэмпшире землю с лесными угодьями, и Мариан построила ему студию, чтобы он мог там сочинять музыку. Но он уже был так болен, что работать не мог. И тогда им пришла в голову мысль пригласить в эту студию молодого начинающего композитора, чтобы он сочинял, не зная материальных и бытовых забот.
Теперь в колонии больше двадцати студий, в которых живут и работают композиторы, писатели и художники от двух недель до двух месяцев, в зависимости от того, сколько хочет и может прожить там колонист.
Колонию поддерживали богатые меценаты, многие из которых в прошлом были сами нуждающимися колонистами: Джон Апдайк, Леонард Бернстайн, Аарон Копленд, Торнтон Уайлдер и многие другие. Для того, чтобы попасть туда, надо послать несколько произведений (писателю – рассказы, главы из романа или мемуаров, поэту – стихи, художнику – слайды, композитору – пленки или диски). И еще нужно три рекомендации от известных в твоей профессии людей. Мне дали рекомендации поэтесса Маргарет Бувард, журналистка Патриция Блэйк и Бродский. Меня приняли.
Я прожила в колонии пять недель, начала писать роман, но он не клеился. Наутро я перечитывала свои листочки, и меня охватывал такой ужас, что я, изображая из себя Николая Васильевича, бросала вчерашнюю продукцию в камин на растопку (компьютеры еще не вошли в нашу жизнь). Вероятно, я была так ошеломлена комфортом и беззаботностью своей жизни, что считала обязанной сочинить что-нибудь вроде «Капитанской дочки» или «Анны Карениной». Но шедевра не получалось. Подружившись с колонистами, я узнала, что мои комплексы – обычный синдром новичка. Единственное, что я писала охотно, так это письма родным и друзьям.
14 марта
Здравствуй, милый Сережа!
Вот уже три недели я живу в МакДоуэлл-колонии. Игорь [Ефимов – Л. Ш.], который был здесь несколько лет тому назад, пугал меня скукой и одиночеством. Ничего подобного я не ощущаю. Я попала чуть ли не в самую отдаленную студию в глубоком лесу. Вокруг только птицы и белки, сосны и снег (прости, ты же ненавидишь природу). Моя студия – двухэтажная. Внизу кабинет и кухня, наверху – спальня и ванная. Кухня не нужна, потому что завтракаем и обедаем в нашей викторианской столовой, с чудесной антикварной мебелью, портретами в рамах и свечами. Каждому гарантируется полное одиночество с 8.30 утра до 6.30 вечера. Сейчас в колонии живут восемнадцать человек. Из них пять композиторов, семь художников, шестеро – поэты и писатели. Твори на здоровье. Я и пытаюсь. Сочиняю «полнометражный» роман. Готовой продукции – 90 страниц, то есть 11 глав. Это примерно одна треть. В романе один из героев, к сожалению, не главный, похож на тебя в юности. Такой же высокий, нечеловеческой красоты, застенчивый молодой прозаик. Вчера написала главу о его первом литературном вечере в ССП. В жизни он гораздо лучше, чем на страницах моего несчастного романа.
Я подружилась здесь с несколькими колонистами. Один из них – композитор из Техаса, только что кончил сочинять оперу «Три сестры». Я учила его правильно произносить фамилии Чебутыкин и Соленый. Музыка прекрасная, пьеса, извини, по-моему, посредственная. Другой приятель – довольно известный гейский драматург. Еще обзавелась подругой – эссеисткой, феминисткой, этакой Сьюзен Зонтаг в уменьшенном масштабе. Мне очень интересно и полезно слушать их разговоры о судьбе современной американской литературы. Я пробуду здесь еще две недели, а в апреле приеду в Нью-Йорк. Мои новые приятели обещают познакомить меня со своими литературными агентами.
И еще здесь замечательные прогулки. Когда в голове нет ни одной мысли, а это довольно частое явление, я встаю на лыжи и брожу по заснеженным лесам, полям и весям. Замшелые булыжники, овраги, тишина. Похоже на Комарово. Из наших русских приятелей здесь жили Игорь Ефимов и Юз Алешковский. В один из первых вечеров в колонии Игорь, желая развлечь за обедом колонистов, рассказал антикварный русский анекдот: петух гонится за двумя курицами и думает: «Не догоню, так хоть согреюсь». А курица говорит своей подруге: «Не слишком ли быстро мы бежим?». Анекдот был встречен гробовым молчанием. Дамы, среди которых преобладали феминистки, насупились, как мыши на крупу, и на следующий день с Игорем не здоровались. Он заскучал и покинул колонию раньше срока. А Юз, которого тут называли дядя Джо, имел в колонии бешеный успех. Он научил повара варить борщ, от которого все в восторге.
Если когда-нибудь захочешь мне позвонить, я досягаема с 6.30 до 8.00 вечера по телефону (603) 924-7739. Телефон в столовой, и все ждут звонков с Большой Земли. Если напишешь письмо, буду очень рада.
Обнимаю тебя, поклон всем домашним.
Люда
Вот как реагировал на мое письмо Довлатов:
Милая Люда!
Спасибо за письмо. Ничего похожего на твою райскую жизнь у меня нет и не будет. У Доната страшные приступы астмы, мама практически всегда нездорова, Лена ходит по врачам со своим глазом, который ей повредил сынoк. Катя почти не бывает дома, неделями живет у своего кавалера, единственный плюс которого в том, что он не еврей. Я работаю в шуме, в одной комнате с телевизором, Колей, мамиными гостями и Лениными заказчиками, и с каждым днем мне все это труднее дается. Но изменить ничего нельзя, при нынешних ценах за такую квартиру, как наша (не говоря о большей), в Форест-Хиллс надо платить 1 000 долларов.
Тем не менее недавно сдал две книжки. Одну (похуже) в «Ардис», другую – Игорю. Третью, в соавторстве с Сагаловским и Бахчаняном, пришлось отдать в «Руссику». Поскольку и Эллендея[27]
[Закрыть], и Ефимов публиковать ее отказались. Там есть нападки на нашу сраную номенклатуру, а «Руссике» после Лимонова ничего не страшно[28]
[Закрыть].Параллельно жду каких-то иностранных публикаций, за «Компромисс» мы наконец-то с «Кнопфом» в расчете, «Зона» выйдет в сентябре, договора на «Наши» ждем и даже надеемся.
22-23 буду в Гарварде на славистской конференции, а 9 апреля уеду с дурацкой лекцией в Филадельфию, Питтсбург и Нэшвилл, а до этого или после хотелось бы повидать тебя в Нью-Йорке. Надо бы не разминуться, потому что я еще собираюсь во Франкфурт на сессию «Посева». Вообще я теперь соглашаюсь на все поездки, это для меня единственный отдых.
Новостей у нас мало, а приятных – тем более. Приезжал Гладилин, проявил глубокое восхищение собой. Сказал, что его не издают на иностранных языках, потому что он «слишком правдиво» пишет.
Провел я двое суток у Ефимовых, немного огорчился, потом расскажу.
Первого апреля в Н.-Й. будет вечер памяти Карла Проффера, организованный Бродским и Сьюзен Зонтаг. Я, наверное, пойду делать скрипт для Радио Свобода.
Владимов со страшной силой преобразует «Грани», ссорится с НТС, посмотрим, что из этого выйдет.
С Радио Свобода уволено все начальство, четыре наших чиновника (один из них носит фамилию Шекспир). Судя по ликованию В. Белоцерковского, вместо них придут социалисты с человеческим лицом.
Читала ли ты Найпола[29]
[Закрыть]? Если нет, сейчас же прочти. Он, а также любимец Бродского – Кальвино[30]
[Закрыть] – изданы недавно по-русски. Кальвино мудрен и скучен, а Найпол похож на раннего Стейнбека. Кстати, Найпол тоже любимец Бродского.Страница кончается, нет сил переворачивать. <…>
В своем письме Довлатов ни словом не обмолвился о подарке, который он мне сделал и о котором я узнала лишь вернувшись из колонии домой. В то время, как я пыталась создать литературный шедевр в лесах Нью-Гэмпшира, он опубликовал очень лестную рецензию на мою новую книжку в еженедельном альманахе «Панорама» в Лос-Анджелесе. Называлась она «Документальная проза: расцвет или кризис?». В ней он назвал мое творчество «ареной борьбы между документальным и художественным направлением в прозе».
Не могу устоять против соблазна привести отрывок из этого эссе:
В юности Людмила Штерн была связана с неофициальной ленинградской литературой, хотя ее собственные творческие попытки относятся к более позднему возрасту. В гостеприимном доме Штернов молодые литераторы читали свои стихи и рассказы, вели нескончаемые споры, всегда могли рассчитывать на заинтересованное внимание и, кстати, на хороший обед, что при наших стесненных обстоятельствах было далеко не лишним.
Людмила Штерн никогда не пыталась обнародовать на этих вечерах свои собственные произведения, но ее вкусу доверяли многие, ее отзывы ценились высоко, а ее иронических реплик побаивались даже наиболее самоуверенные и дерзкие из нас.
Насколько я знаю, Штерн ничего в те годы не писала, но все мы восхищались ее устными рассказами – лаконичными, яркими и необычайно смешными… В них сказывалась острая наблюдательность, безошибочное чувство юмора и ощущение слова, единственного, точного, незаменимого…
Десять лет назад Людмила Штерн оказалась в эмиграции, и вскоре ее рассказы стали один за другим появляться в американской периодике. Эти рассказы были продолжением устных новелл, но не в бесхитростной записи, а в умелой литературной интерпретации с использованием богатых и разнообразных приемов.
Похвалы и дальше льются рекой. В конце рецензии выясняется, что Людмила Штерн отказывается от своего двойника… решает более сложные психологические задачи… дает волю своей фантазии… проделывает сложный путь от жизненного материала к художественному сюжету… Новые мотивы в творчестве Людмилы Штерн, как справедливо заметил старейший публицист русского зарубежья Андрей Седых, «открывают перед писательницей большую дорогу».
Вот и пришло долгожданное время расслабиться и начать почивать, хотя Андрей Седых, «старейший публицист русского зарубежья», фигурирует в письмах Довлатова к Ефимову как «довольно крупный уголовный преступник… уголовные прегрешения этого отпетого негодяя – разнообразны».
Тем не менее от Сережиных похвал «воронья» вскружилась голова. Он как бы зажег мне зеленый свет на писательском шоссе.
После приезда из колонии я попросила Бродского написать рекомендацию Довлатову и попытаться отправить его в МакДоуэлл хотя бы недели на две, чтобы он мог отдохнуть и спокойно пописать. Иосиф сказал, что сам об этом думал, но уверен, что Довлатов там запьет и что-нибудь вытворит. И это испортит его, Иосифа, репутацию и напрочь закроет двери для всех русских.
Глава двадцать первая
«У Бога добавки не просят»
Оглядываясь на долгие годы – почти четверть века, – прожитые «в окрестностях Довлатова», я нахожу удивительное сходство его характера с характером литературного идола нашей юности Эрнеста Хемингуэя. На старости лет мои сверстники делают пренебрежительные гримасы, когда слышат это имя. Видите ли, мы его переросли. И поколение наших детей оказалось к нему равнодушным. Но в начале шестидесятых замечательный писатель, супермен, путешественник, отважный воин, не раз глядевший, не мигая, в пустые глаза смерти, будоражил наше воображение. Разговаривали мы друг с другом хемингуэевским телеграфным стилем: короткие фразы, загадочный подтекст, который Довлатов называл «великой силой недосказанного». А слова – коррида, сафари, розадо, Килиманджаро – звучали как заклинание. Фотографии бородатого папы Хэма в рубахе, похожей на рыболовную сеть, висели у нас над столами.
Жизнь Довлатова ничем не напоминала хемингуэевскую. Хемингуэй не служил охранником в уголовном лагере, не обивал безнадежно пороги редакций, не эмигрировал в другую страну и не умер от инфаркта. И после смерти его не настигла невероятная, непостижимая популярность. Слава, как тень, сопровождала его в течение жизни, а уже лет через двадцать после смерти даже соотечественники стали о нем забывать.
А Довлатов в возрасте двадцати трех лет не ловил кайф в парижских ресторанах «Куполь» и «Ротонда», не дружил с Дос Пассосом, Эзрой Паундом и Скоттом Фицджеральдом, не воевал в Испании, не ловил форель, не убивал тигров, не якшался с тореадорами, не жил на Кубе, не сочинил три прекрасных романа и не получил Нобелевской премии.
И тем не менее между ними было много общего. И к тому, и к другому писателю применимо удачное довлатовское выражение «сквозь джунгли безумной жизни».
Они жили в разные временные отрезки ХХ века, на разных континентах и говорили на разных языках. И тот, и другой считали свой язык, вернее, слово, высшим проявлением человеческого гения и подарком Бога, в которого оба не верили. И обращались оба писателя со словом бережно, экономно и целомудренно.
Недаром одним из любимых стихотворений Довлатова было стихотворение Гумилева «Слово»:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Войны останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя
Слово проплывало в вышине…
Хемингуэй и Довлатов, как, впрочем, многие литераторы в юности, писали стихи. Свои поэтические попытки Довлатов впоследствии назвал «игры месяца молодого», но, по словам Бродского, почтительное отношение к пишущим стихи и ощущение, что проза должна мериться стихом, у него осталось на всю жизнь.
Оба писателя начинали свою профессиональную деятельность как газетные журналисты.
Хемингуэй работал в «Канзас-Сити стар», a позже – в «Торонто стар». Довлатов работал в «За кадры верфям» и в «Советской Эстонии».
Любимым писателем Хемингуэя в ранней юности был Киплинг, а из русских классиков – Толстой и Достоевский. Довлатов, в силу своего характера, не позволявшего ему любить тех, кого любят все, назвал своим любимым писателем Куприна. Я думаю, что на самом деле проза Куприна была тем уровнем, которого Довлатов хотел достичь как профессионал.
Близким другом Хемингуэя был Джон Дос Пассос, один из самых любимых американских писателей Довлатова после Шервуда Андерсона. Шервуд Андерсон называл себя рассказчиком. Так же называл себя и Довлатов. Позже и Хемингуэй, и Довлатов очень высоко ценили Джойса.
Обоих писателей ввели в официальный поток литературной жизни поэты. Эзра Паунд, под чьим влиянием находился молодой Хемингуэй, знакомя его с литературным агентом Мэдоксом Фордом, рекомендовал его как «тончайшего и блистательного стилиста». Бродский, рекомендуя Довлатова в журнал «Нью-Йоркер», назвал его «замечательным стилистом».
Хемингуэй никогда не учился в университете и никогда не жалел об этом.
Довлатов был отчислен с третьего курса университета и тоже не убивался по этому поводу.
Хемингуэй трансформировал способ самовыражения американцев и англоговорящих людей во всем мире (разумеется, читавших его произведения), и создал «как бы» простую, лаконичную, моментально узнаваемую манеру речи.
Проза Сергея Довлатова прозрачна, лаконична и узнаваема по прочтении первой же фразы.
В 1927 году Дороти Паркер, рецензируя сборник рассказов Хемингуэя «Мужчины без женщин» писала: «Его фразы просты и незамысловаты. Кажется, что нет ничего проще, чем имитировать его стиль. Но посмотрите на молодых писателей, пытающихся подражать Хемингуэю. У них получаются пародии, потому что его стиль неотделим от существа повествования и, в особенности, от морального отношения к происходящему. Его цель была избежать нравоучений и осуждения героев в любой форме».
Не этими ли словами можно характеризовать прозу Довлатова? В своих рассказах он никогда не осуждает героев и скрупулезно выполняет христианскую заповедь «не суди и не судим будешь». Если бы он поступал так же в жизни, цены бы ему не было.
В юности Эрнест Хемингуэй создал свой собственный кодекс чести, основанный на правде и верности, но не сумел следовать ему и не взял высоко поставленную им самим планку честности и благородства. Он совершил в жизни много ошибок, которые сам называл провалами. Он изменял своим принципам, своей религии, своим женам. Только литературе он не изменил ни разу. И когда осознал, что как писатель он не может больше быть равным себе, что он исчерпал себя, – жизнь потеряла смысл. Наступила глубокая депрессия, с которой он не сумел справиться.
Его отец, врач, смертельно заболев, не захотел терпеть долгую и мучительную агонию и покончил с собой. Хемингуэй, страдавший циррозом печени, плохо работавшими почками, литературной и физической импотенцией, боялся, что его болезни не смертельны, и длить свою жизнь не хотел. 2 июля 1961 года он снял со стены свою лучшую английскую двустволку, зарядил оба ствола и снес себе череп.
Довлатов был на тринадцать лет моложе Хемингуэя, когда его настигли почти те же синдромы и по той же причине. И того, и другого разрушил алкоголь. У Хемингуэя в последние годы случился writer’s block. Он убедился, что больше писать не может.
И Довлатов понял, что он исчерпал свои ресурсы. Его полная горечи фраза «у Бога добавки не просят» звучит как приговор. Просто Довлатов покончил с собой другим способом – утопил себя в водке. Он пил, прекрасно зная, что каждый следующий запой может оказаться последним, а впервые о самоубийстве говорил и писал мне за двадцать лет до своей трагической гибели.
Теперь о человеческих качествах: недостатков у Довлатова было миллион, и далеко не последние – злословие и коварство. Следуя заповеди «не суди» в литературе, он пренебрегал этой заповедью в жизни. Он обидел стольких друзей и знакомых, что не только пальцев на руках и ногах не хватит, но и волос на голове недостаточно. Кажется, только Бродского пощадил, и то из страха, что поэту донесут. Конечно, хочется понять, искренне ли он так думал о людях, которых порочил и о которых нес всякие небылицы? Вряд ли. К нему применима поговорка «ради красного словца не пожалеет и отца». И, действительно, отца своего он не пожалел и писал о нем в издевательском тоне, полагая, что это остроумно, метко и непременно рассмешит всех, включая Доната Исааковича. Кроме того, таким странным способом он давал волю своим чувствам, а чувствовал он себя почти всегда несчастным.
Когда я впервые прочла опубликованную переписку Довлатова и Ефимова, я была очень расстроена как фактом ее публикации, так и ее содержанием. Даже читателям, совершенно не знакомым с авторами, ясно, что корреспонденты не совершили по отношению друг к другу ни одной подлости. Они не передали друг друга в руки КГБ, не писали друг на друга доносов в налоговое управление, не увели друг у друга жен, не посягнули на недвижимость друг друга, не украли друг у друга рукописи и серебряные ложки, и не распространяли друг о друге слухов о растлении малолетних. Когда Сережа только возник на литературном горизонте и познакомился с уже известным писателем Ефимовым, Игорь сразу оценил его талант, стал его поклонником, очень поддерживал и помогал ему. Он был верным товарищем, никогда не предал его и не сделал ему ничего плохого. Что же возбудило в Довлатове такую неприязнь, почти ненависть? Ефимов ни в коей мере ее не заслужил.
Но вот прошло три года со времени публикации той книги, страсти улеглись, и теперь я думаю, что этот «эпистолярный роман» окажется полезным для понимания Сережиной внутренней трагедии. Последнее его письмо, завершающее опубликованную переписку, приоткрывает завесу над истинными причинами этой трагедии. Сережа находился в глубокой депрессии, усиленной периодическими запоями. Его мучило, что он так и не стал американским писателем.
Десять опубликованных в «Нью-Йоркере» рассказов были бы пределом мечтаний для любого американского автора. Они ласкали довлатовское эго, позволяя свысока относиться к тем, кто этой чести не удостоился.
Показать пренебрежительное отношение к Ефимову ему казалось особенно приятным. Довлатов почтительно относился к Игорю в юности, когда Ефимов ему покровительствовал. А в Америке Довлатов оказался успешнее, и он поспешил дать Игорю об этом знать. Благодарность – чувство сложное, далеко не всем удается его испытывать в течение долгих лет.
Но боюсь, что самой главной причиной депрессии Довлатова был страх потери воображения, прозрачности стиля, высокого дара слова и блеска шуток. Последнее письмо Сергея в «эпистолярном романе» полно такого отчаяния и свидетельствует о таком аде в душе, что я, перечитывая его, плакала. И, хотя это письмо звучит как реквием самому себе, но и в нем, зная Сережу, я вижу некоторую игру и кокетство (пусть простят меня читатели за ложку дегтя в бочке меда, иначе говоря, за каплю скептицизма в море любви к нашему герою).
Но суть внутренней драмы выражена в этом письме довольно четко: он всю жизнь старался стать другим человеком, но ему это так и не удалось. И проницательный Ефимов понял это и дал Сереже об этом знать.
Как уже писали десятки друзей и приятелей, Довлатов был блистательным рассказчиком и уступал в этом мастерстве разве что Жене Рейну. Но жанр у них был различный. Женя плетет очаровательные, захватывающие небылицы, почти всегда добродушные и безвредные. Довлатов, помимо смешных историй, обожал сплетничать и злословить. При своей собственной «ранимости-уязвимости», по отношению к другим Сергей бывал желчен и безжалостен. Бог наградил его гипертрофированной наблюдательностью. Он подмечал малейшие промахи в поведении, речи, облике, одежде, в литературных опусах друзей и знакомых и кровожадно превращал их в горстку обглоданных костей. Я помню десятки таких случаев. Например, они с приятелем ехали на Сережиной машине из Нью-Джерси на Манхэттен. Кстати, этому приятелю (назовем его М. Р.) Довлатов многим обязан. Переезд через мост Джорджа Вашингтона стоил тогда, кажется, четыре доллара. Обычно в таких случаях водитель и пассажир учтиво борются за право заплатить. Сергей с упоением рассказывал в большой компании, что М. Р. вытаскивал из кармана бумажник, как в замедленной съемке, неприлично долго в нем рылся и, наконец, вытащил доллары в момент, когда Сергей уже протянул деньги в платежную будку. От симпатичного и дружелюбного М. Р. осталась пригоршня праха. Все умирали со смеху, и я в том числе.
«Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел их, издевался над ними. То и дело заводил себе приличную компанию, но всякий раз бежал, изнывая от скуки…» – пишет Довлатов в «Невидимой книге». Это – полуправда. Смотря из какой компании бежал. В Ленинграде, например, из компании Бродского, Наймана и Рейна Довлатов никуда не бежал, напротив, очень дорожил их обществом и вниманием, так же как и обществом «Горожан» – Вахтиным, Ефимовым, Марамзиным и Губиным.
Довлатов утверждал: «По отношению к друзьям владели мной любовь, ирония и жалость. Но в первую очередь любовь». Это тоже полуправда.
Да, он любил неудачников, несчастных, а то и подонков, жалел и поднимал их «со дна». Но более или менее успешные, здоровые и веселые его безмерно раздражали. Особенно злили его люди гармоничные, живущие в мире с самими собой. По части злословия и разрушения репутаций Довлатов преуспел, сравнявшись с замечательным американским писателем Труменом Капоте и почти догнав Анатолия Наймана.
– Откуда, Сережа, в твоем организме столько яда? – удивлялась я. – Природа явно что-то перепутала, создавая тебя. Найман, понятно, маленький и тщедушный… Но ты-то, здоровый верзила, к тому же красивый и талантливый. По закону сохранения энергии должен быть добродушным и мягкосердечным.
Хотя, по справедливости и доброжелательности характеристик, щедро рассыпанных в письмах Ефимову, Довлатов напоминает Собакевича, надо признаться, что среди них попадаются и меткие, и очень смешные.
О Нормане Мейлере он писал так: «…изумил меня тем, что оказался старым еврейским карликом, у которого пальчики едва виднеются из рукавов пальто. Мейлер сказал, что Вознесенский равен Пастернаку и Мандельштаму вместе взятым. При этом чистосердечно добавил, что на даче Вознесенского в Переделкине ел очень много икры и получил в подарок котиковую шапку».
Обо всех: «…Все участники этой истории, кроме нас с Леной… – хитрые свиньи. Все без исключения русские в Нью-Йорке – дрянь».
А вот пассаж из довлатовского письма Тамаре Зибуновой в Таллин:
Кажется, я писал тебе, что три года назад испортил отношения со всеми общественными группами в эмиграции – с почвенниками, еврейскими патриотами, несгибаемыми антикоммунистами и прочей сволочью. К сожалению, я убедился, что в обществе, и тем более – эмигрантском, то есть тесном, завистливом и уязвленном, циркулируют не идеи, а пороки и слабости. И монархисты, и трубадуры Сиона, при всех отличиях – злобная, невежественная и туповатая публика. Пятьдесят лет назад эта падаль травила Набокова, а сейчас терзают Синявского. В общем, такой гнусной атмосферы, как в эмиграции, я не встречал даже в лагере особого режима. Поверь мне, что здешняя газета в сто раз подлее, цензурнее и гаже, чем та, в которой я трудился с Рогинским…
Когда я это читала, у меня сердце сжималось от тоски и жалости к нему. Что же творилось в его душе, если он видел мир и окружающих его людей в таком свете?
На подаренном мне экземпляре «Зоны» Довлатов написал: «Дорогие Люда, Надежда Филипповна и Витя! Какими бы разными мы ни были, все равно остаются: Ленинград, мокрый снег и прошлое, которого не вернуть… Я думаю, все мы плачем по ночам… Обнимаю вас… С».
Мне бы хотелось помнить Сережу Довлатова молодым в зимнем Ленинграде. Снег вьется вокруг уличных фонарей. Заиндевевший, словно сахарный Исаакий. Сережа в коричневом пальто нараспашку. Белеет лжегорностаевая королевская подкладка. Он без перчаток и без шапки. Черный бобрик волос покрылся корочкой заледеневшего снега, на ресницах – долго не тающие снежинки. Подмышкой у него папка с рассказами.
И предвкушение чуда, когда, придя домой, я застывшими руками развяжу тесемки этой папки и начну читать. Жизнь еще впереди.
2005–2023








