Текст книги "Чучельник"
Автор книги: Лука Ди Фульвио
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
И тут расслышала какой-то шорох за спиной.
Из тени в самом углу палаты, возле двери, выступил силуэт и сделал шаг по направлению к девушке.
– Вы? – вскочила Джудитта, узнав его.
– Синьорина, – произнес он своим особенным мягким голосом, в котором слышался лязг металла, и в знак приветствия коснулся ее руки на уровне локтя.
Когда он убирал руку, Джудитта вдруг заметила, что левый мизинец у него ампутирован. Глядя на желтый обрубок, она испытала одновременно сострадание и отвращение. Увечье как бы снимало с этого человека ореол и делало его более человечным.
– Я еще на лекции подумал, что вы и есть та сестра, которая добровольно ухаживает за моей матушкой, – улыбнулся профессор Авильдсен.
– Вы сын этой несчастной синьоры? – удивилась Джудитта и сделала быстрое, неловкое движение, пытаясь утереть слезы.
– Да… увы. – В голосе прозвучало что-то фальшивое, двусмысленное.
– Но у вас разные фамилии.
– Мать вычеркнула из памяти все, что напоминало ей о ненавистном и… постылом муже. Простым росчерком нотариусова пера. Формально я тоже не Авильдсен. Я именуюсь так разве что… по привычке.
– Простите, я не знала…
– Даже не зная… вы тем не менее отдаете больным душу. Это делает вам честь.
– Спасибо.
– Нет, не благодарите. Древнекитайский мыслитель Ян Чжу учит: «Кто творит добро не ради славы, так или иначе удостоится ее. Сама по себе слава не ищет награды, однако со славою непременно придет и награда. Награда сама по себе чужда борения, но в конечном итоге борьбы не избежать. Посему, благородные души, остерегайтесь творить добро». – Он впился в нее взглядом. – А вы… готовы бороться?
Джудитту обжег этот пристальный взгляд. Она поежилась под халатом.
Из кармана пиджака профессор Авильдсен вдруг вытащил шелковый платок и левой рукой утер ей слезы. Вместе с мягким прикосновением шелковой ткани Джудитта ощутила, как мозолистый обрубок царапнул ей щеку.
– Вы плакали, – констатировал он.
Джудитта смутилась.
– Неприятное ощущение. Мне тоже случается плакать от боли. Это повелось еще с детства. – Профессор Авильдсен перевел глаза на мать, по-прежнему неподвижно возлежавшую на кровати. – А вот она… никогда. Ни разу в жизни она не плакала. Сильная женщина. Очень сильная.
Джудитта отодвинулась, и рука профессора с шелковым платком застыла в воздухе. Помедлив, он протянул ей платок.
– Высморкайтесь.
Внутренне сжавшись от боли и от его голоса, она поднесла к носу платок.
– Оставьте его себе.
– Спасибо…
Профессор наклонился и поднял с полу скомканное письмо Амальди.
– Я выброшу его… Ни к чему вам больше страдать.
Джудитта хотела возразить, забрать письмо, чтобы потом перечитать его еще раз, но не смогла произнести ни слова.
– Вы интересуетесь антропологией?
– Очень.
– Я рад. Надеюсь, на предстоящей сессии вы будете на высоте положения. Вы ведь у нас отличница.
– Откуда вы знаете?
– Я слежу за вами… Джудитта. – Он слабо улыбнулся ей и тут же вышел, оставив ее в темном лабиринте боли.
А рядом в том же ритме раздувался и сжимался компрессор аппарата искусственного дыхания, чем-то похожий на охрипшую гармошку.
XX
Стол, над которым склонился профессор Авильдсен, был залит темной липкой кровью. Запах в лаборатории стоял непереносимый. Наглухо закрытые окна удерживали его внутри, а влажность усиливала. Сосредоточенно работая, профессор с болезненной тоской вспоминал прошлую жизнь, в который раз бередя открытую рану своего появления на свет. Затерявшись в хитросплетении воспоминаний и чувств, он сам не заметил, как заплакал. Черные слезы неизбывной вины бороздили щеки и терялись в рыжеватой бородке. Он всегда знал, а теперь лишний раз убедился, в чем заключается его самая страшная слабость. Но лишь теперь, обретя свой славный замысел, обретя настоящее, которое служило оправданием темному прошлому и пророчило лучезарное будущее, у него хватало сил взглянуть в глаза судьбе.
Он сделал два небольших надреза в верхней части правой ноги, изъятой у доктора Дерузико, – один с наружной, другой с внутренней стороны бедра. Потом аккуратно скальпелем отделил кожу от мяса. Внимательно осмотрел обнаженную мышцу и бедренный сустав, потом крепко ухватился за кожу и потянул ее на себя. Лаборатория огласилась неприятным звуком, как при отлипании клейкой ленты. Но не прошло и нескольких минут, как эпидермис слез, точно чулок, вывернувшись наизнанку без единого разрыва. Профессор тщательно отчистил кровавую ткань от налипших кусочков мяса, вывернул на лицевую сторону и намазал смесью квасцов, мышьяка и мыла для смягчения и сохранности. Потом вытащил закрепленную в тисках красную ногу и проделал аналогичную операцию с левой. Туго набив кожу обеих ног паклей, или, как выражаются бальзамировщики, «натянув шкуру», он поставил ноги сушиться под мощную инфракрасную лампу в ожидании последующего монтажа. Затем с лупой в руках тщательно обследовал каждый квадратный сантиметр эпидермиса и отметил, что с момента ампутации ног волосяной покров вырос на несколько миллиметров. Для укрепления волосяных луковиц он смочил кожу губкой, обмакнутой в специально приготовленный раствор.
Ожидая, когда изделие высохнет, сделал замеры. Как всякий хороший бальзамировщик, Авильдсен фиксировал размеры деталей в свежем виде. Сопоставил данные со своими записями, проверяя, нет ли сжатия или растяжки, как произошло с руками антикварши, и, убедившись, что размеры совпадают, облегченно вздохнул. Как он и предвидел, у доктора Дерузико, которая насыщала питательными веществами кровь его матери, а он тем временем исподволь разглядывал ее, кожа оказалась прочнее, чем у антикварши. Погрубее, быть может, зато более пригодная для изготовления чучел.
Профессор Авильдсен досадливо посмотрел на руки, в готовом виде ставшие короче сантиметров на пятнадцать. Неприятности начались уже при «натягивании шкуры». Эпидермис порвался в нескольких местах и теперь вульгарно блестел от клея там, где пришлось накладывать заплаты. Последующее дубление лишь частично законсервировало его. К тому же на этапе набивки и монтажа чересчур тонкая кожа пошла морщинами. Профессор Авильдсен взял руку антикварши и погладил себя по щеке. Ощущение было мягким, бархатным. Он почувствовал дрожь и устранился от дальнейших ласк. Глаза его снова увлажнились, а пальцы правой руки инстинктивно нашли обрубок левого мизинца и стали успокаивающе его массировать. Он покачал руку антикварши, удовлетворенно отметив, что шарниры сработаны превосходно. И пястный, и локтевой, и плечевой. После чего опять принялся массировать то, что осталось от мизинца, – маленький желтый бугорок, средоточие боли и наслаждения, в которое умещается весь его мир.
Профессор Авильдсен вернулся в детство, будто втянутый в мутный омут. Но теперь он уже не боится утонуть в нем, потому что у него есть замысел, его грандиозный замысел. Вспомнил куклу матери, такую суровую и такую беспомощную. Подумал о матери, что лежит сейчас на пропахшей хлоркой больничной постели, такая же недвижимо суровая и такая же беспомощная, как та гипсовая кукла. «Ты стала такой же, как она», – мысленно сказал он матери и передернулся от застарелого страха. Некогда эта кукла занимала кресло матери в ее отсутствие. Пухлые пальцы, белокурые кудряшки, обрамлявшие плоское, невыразительное лицо, бархатное платье, из-под которого выглядывала тонкая полоска кружев, и гладкое, скользкое гипсовое тело. Жестокая кукла бдительно сторожила его, когда он делал уроки или стоял в углу, наказанный за какой-нибудь проступок или даже за нечистые мысли. Сверля его своими стеклянными голубыми глазами, чтобы потом все доложить матери, кукла сидела, широко расставив ноги, так что видны были ее кружевные трусики; а стоило ее наклонить, стеклянные глаза куклы, воровки мыслей, томно закрывались, закрывались, закрывались…
Он вспомнил тот случай, когда, склонившись над каким-то художественным альбомом, впился глазами в купидона, сжимавшего двумя пальцами сосок женщины, откуда капало молоко, поливая весь мир, и тогда будущий профессор впервые почувствовал, что маленький белый столбик плоти у него между ног живет собственной жизнью, может сам подниматься, выпирая из-под хлопковых трусов и даже пытаясь расстегнуть пуговицы брюк. Скорее из любопытства, чем сознательно, он выпустил непонятное существо на волю и стал наблюдать за ним. Было в нем что-то странное, забавное, наполнявшее душу каким-то новым восторгом. Он положил руки по бокам своего пульсирующего открытия, готовый схватить его, если оно вдруг задумает сбежать. Но напрасно он боялся. Никуда его хозяйство не сбежало и, коли на то пошло, оказалось не таким уж самостоятельным. Оно трепетало на воздухе, как невысказанная мольба; обладатель чувствовал: от него что-то требуется, но еще не знал – что. Да, это была грустная, манящая, немного нудная и настойчивая мольба. Просившая выхода, помощи, но не умеющая объясниться. Он долго, в оцепенении наблюдал за происходящим, потом снова вперил взгляд во взволновавшую его картину и заметил, что белое, будто обсыпанное тальком тело женщины напоминает куклу, а сам он похож на купидона – те же медные отблески в волосах, те же длинные тонкие пальцы, тот же затуманенный взгляд. И тогда, по странной ассоциации мыслей, он сжал двумя пальцами свой чахлый детский членик. От простого соприкосновения плоти с плотью произошло чудо. Сквозь полуопущенные веки он увидел, как две молочно-белые капли – точь-в-точь как те, что сочились из груди женщины на картине, – испачкали его пальцы. Всего одно мгновение. А кукла наблюдала за ним. Он почувствовал, что не только пальцы, но и весь он стал грязный, липкий. Кукла все видела. И вдруг он в первый раз в жизни прикоснулся к ней, толкнул ее. Капля молока прилипла к бархатному платью. Он принялся изо всех сил оттирать пятно, уже не боясь дотронуться, вертя ее так и эдак. Рука почувствовала выпуклость бюста под мягкой тканью. Такой же негнущийся нарост обнаружился с другой стороны груди. Он ощупывал эти наросты снова и снова, пока не накрутил себе еще одну эрекцию. Два липких пальца, а потом и вся пятерня сомкнулись вокруг пениса, другая рука тем временем терла микроскопический кукольный сосок. И опять все повторилось, опять он увидел все из-под век, отяжелевших от странного томления. Умом он понимал, что кукла выдаст его, что все куклы – его враги, и как бы томно ни опускала она веки, кукла никогда не станет его сообщницей. Однако они вместе пережили наслаждение. Кукла слезла со стола и стала помогать ему своими крошечными гипсовыми ручками и гладкими жесткими ляжками. Вскоре от его молока бархатное платье стало жестким под стать ее соскам.
Когда мать отворила дверь комнаты, кукла с воплем шарахнулась от него, упала на пол, гипсовые ноги откололись, обнажив непристойно рваные кружевные трусики, один глаз вылез из орбиты, безупречно белый лоб под белокурыми кудряшками потрескался, а одна уцелевшая рука обвиняюще указывала вверх, на него. Мать бережно подняла ее с пола. Он удивился, что из кукольных ран не сочится кровь, а потом заметил, что под гипсом кукла набита паклей. Тысячи свалянных нитей составляли душу предавшей его куклы.
Инфракрасный луч погас, и профессор Авильдсен вынырнул из омута воспоминаний. Подошел к изготовленным ногам, погладил их. На сей раз операция прошла удачно. Он вытряхнул паклю, взял со стола два легких, хорошо смазанных металлических шарнира и приставил их на уровне коленей и щиколоток. Затем ловко набил ноги новой, чистой паклей, а металлические суставы замазал пластилином, который, безусловно, предпочитал жесткому и слишком хрупкому гипсу. Пластилиновым нашлепкам он придал форму мышц. Чтобы надежно вставить арматуру, пришлось сделать небольшой надрез под коленом, который он потом зашил тонкой, но прочной льняной ниткой. И наконец он прилепил кожу к слою пластилина, придав ей нужную форму, как будто делая массаж ног доктору Дерузико. С бесконечной нежностью. С любовью. С самозабвением. С искусством опытного любовника.
Со своими выпотрошенными животными профессор Авильдсен возвращался в детство. Казалось, вся его жизнь была лишь чучелом жизни. Ничего компрометирующего. Бесподобная имитация жизни. Сны-чучела. Воспоминания-чучела. Чувства-чучела. Никаких опасных желаний, а если не удавалось почувствовать себя счастливым, то счастье вполне заменяло чучело покоя.
Но с тех пор, как он постиг свой грандиозный замысел, вынашиваемый в душе с детства, профессор Авильдсен обрел себя. Душа его больше не набита паклей, не скована металлической арматурой, не зашита льняными нитками. Теперь он свободен. Оглаживая ноги доктора Дерузико, проверяя работу шарниров, пробуя натяжение «шкуры», он сокрушался, что много лет назад не встретил никого, кто был бы так же влюблен в свою работу и обладал столь же тонким врожденным эстетизмом. Будь у той монахини, что зашивала ему мизинец, та же страсть в душе, его обрубок не выглядел бы так отталкивающе и грубо. Он провел этим обрубком по внутренней поверхности бедра-чучела и ощутил в паху дрожь, теплую, как рана, обволакивающую, как любовная ласка. Опасную, как гипсовая кукла.
Мать, подобрав с полу обломки куклы, почувствовав их липкость, устремила взгляд на сына. И в его глазах – прежде расстегнутых штанов и перемазанных рук – усмотрела грязь и стыд. Она знаком велела ему встать со стула, подвела к гардеробу, поставила перед зеркальной створкой и показала убогому его убожество. И ребенок увидел себя, свои руки, непристойно сомкнутые вокруг сморщенного пениса.
Вспоминая ту сцену, профессор Авильдсен содрогнулся от рвотного позыва. Ему вспомнился старый похабник, которого он застиг на рисовых полях в воскресенье, три недели назад, когда уготованный ему судьбой замысел начал разворачиваться в голове с неимоверной быстротой, как будто все эти годы ждал только знака, окрика, чтобы очнуться и начать действовать.
Мать встряхнула его, оторвала руки от причинного места, застегнула ему штаны, стараясь не запачкаться. Потом привела в темную комнату, где садовник хранил свой инвентарь, что-то долго, лихорадочно искала и наконец нашла. Проволоку и десять колышков – по одному на каждый палец, виновный в подобном кощунстве. Она примотала колышки к пальцам, очень туго, так что проволока впивалась в кожу, потом вышла из комнаты, погасила свет и заперла его внутри. Он кричал, умолял о пощаде, бил в дверь распухшими, окровавленными пальцами. Потом начал тихо выть и кусать проволоку.
Профессор Авильдсен встряхнулся. Каждый день, а чаще ночью, в нескольких сантиметрах от залитого слезами лица он видел ту запертую дверь, ту перегородку, которую мать воздвигла меж ними навсегда. После того как застегнула ему штаны. После того как прикоснулась к нему напоследок.
Но однажды пришли Голоса, чтобы утешить его. И с тех пор не покидали. С тех пор его одиночество перестало быть безысходным.
Ребенок провел ночь, запертый в мастерской садовника. Лишь наутро мать отперла дверь. Пальцы совсем не болели.
Голоса научили его терпеть боль.
Но когда его освободили от проволоки, оказалось, что в левый мизинец занесена инфекция, образовался инфильтрат, и через неделю врачу, приехавшему осматривать сирот, пришлось его ампутировать. Мать сказала, что он поранился случайно. Потом сестра-монахиня грубо зашила рану. Но ребенок уже стал нечувствителен к боли.
В приступе ярости профессор Авильдсен поднял к небу ногу доктора Дерузико, размахивая ею, как оружием. Потом отложил ногу и упал на колени. Прижал к груди обрубок мизинца, прикрывая его другой рукой от мировой боли, которая до сих пор проникала в эту незарубцевавшуюся рану. Профессор стал ритмично биться лбом о край окровавленного стола. Но не от физической боли, которая была ему не страшна.
Голоса, все чаще уводившие его во тьму, научили его переносить любую боль и превращать ее в наслаждение.
XXI
– А запах бензина помнишь? – спросил Фрезе.
Аугусто Айяччио лежал на постели. Два черных провала глазниц на изжелта-бледном лице, всклоченные волосы, обтянутый кожей скелет вместо еще недавно могучего тела. Он посмотрел на Фрезе отсутствующим взглядом.
– Бензина?
– Да, я нашел заключение экспертизы. Якобы это был поджог.
Архивариус Пескьера и его племянник Липучка нашли третий и четвертый недостающие документы. Номера шестнадцать и восемь. Восьмой был первым рапортом пожарной команды, где уже выдвигалась версия поджога. А шестнадцатый был официальным подтверждением эксперта, который точно указывал очаг возгорания, использованные горючие материалы и пути распространения огня по муниципальному сиротскому приюту. Поскольку поджог был произведен в заселенном здании, он квалифицировался как предумышленное убийство.
Фрезе подался вперед, так что стул под ним жалобно заскрипел. Протянув руку, легонько потряс Айяччио за плечо. Больной словно очнулся и пробормотал:
– Пожар…
– Да, пожар, – подтвердил Фрезе.
– Пожар… – с усилием повторил Айяччио.
И принялся рассказывать про задымленные помещения, про запах бензина, отчего, верно, приют и загорелся, о бестолковой суетне детишек, пытавшихся спасти свои жалкие пожитки, о толстой монахине, которая носилась по приюту в поисках журнала с перечнем сирот, как будто главное ее дело состояло в том, чтобы удостоверить личность детей. Он давно уже вычеркнул из памяти хор отчаянных детских воплей, как вдруг эта звуковая дорожка опять вернулась к нему.
– Знаете, я ведь только теперь подумал об этом… странно. Самые маленькие плакали, как обычно, как при падении или от голода. Понимаете, о чем я?.. Как будто у плача есть свой язык, подчиняющийся правилам грамматики…
– Ты мне про запах бензина, поподробней, – перебил его Фрезе, сидевший как на иголках.
– Бензина? – пробормотал Айяччио, не отрываясь от абстрактных рассуждений, которые теперь составляли его мир, куда уже не было доступа практическим соображениям, вопросам по существу, житейским мелочам. – Бензина?
– Ты сказал, что помнишь запах бензина, – допытывался Фрезе. – Откуда в сиротском приюте бензин? Как он там оказался?
– Бензин? Ах да, бензин… – Голос Айяччио так ослабел, что Фрезе пришлось еще ближе придвинуться к нему. – Бензин… запах бензина… – монотонно повторял он, а сам вспоминал, как лежал тогда в больнице и не мог спать, потому что повязки прилипали к ожогам, вызывая дикую боль, а все только и говорили, что про необъяснимый запах бензина.
Никто не сомневался, что поджог был намеренным, только причина оставалась непонятной. Прошлое проносилось перед невидящим взором полицейского, обретая такие живые и яркие краски, запахи, подробности, которые трудно даже назвать воспоминаниями. Скорее, это похоже на выход из комы.
– Бензин… бензин все помнят… вспыхивающие багровым огнем полосы бензина… взрывы… бензин…
Больше он ничего не мог произнести – образы накатывали слишком стремительно, и слова не поспевали за ними. Но он, конечно, помнил переселение в новый приют с огромным садом, помнил широкие, покрытые свежей росой листья, которые сироты прикладывали к заживающим ранам. Помнил аллею, усыпанную белым гравием, и то, как на нее будто накатила медленная волна грязи, когда они прошли по ней в своей коричневой форме из грубой ткани. Помнил расписные потолки, изображавшие героев и прекрасных женщин, помнил мальчика, что подглядывал за ними из окна первого этажа, прячась за шторой. Краски смешивались, менялись, складывались в новые сцены, и Айяччио помнил, как тыкал пальцем в окно, где стоял тот мальчик, и кричал: «Вон он! Вон он! Вон он!» – пока монахиня не отвесила ему подзатыльник. Но этого он не мог рассказать Фрезе, который все время тормошил его, звал назад, в больничную палату, где ему суждено умереть. Айяччио понял это и стал сопротивляться.
– Так что же бензин, Айяччио? Вспоминай про бензин. Ты знал, что синьора Каскарино вконец разорилась? Вы говорили об этом? Вы знали, что муж ее отдал концы в объятиях шлюхи и растратил все фамильное состояние? Айяччио! Айяччио, ты меня слышишь?
Дверь отворилась, и вошла сестра.
– Все в порядке, – заверил ее Фрезе и, дождавшись, когда она закроет дверь, снова схватил Айяччио за плечо и стал звать его, правда немного приглушив голос: – Айяччио… Айяччио.
Больной обратил к нему затуманенный лекарствами взгляд. Нельзя было говорить о пожаре в новом приюте, сообщил он. Им запретили. За это наказывали строже, чем за прочие проступки. Слово «бензин» вообще было вычеркнуто из их словаря. Потом перед глазами возник образ «синьоры» – так ее все называли. Светлый. Живой. Айяччио во все глаза глядел на женщину, приютившую их, и только теперь понимал, что она была злая, жестокая.
– Она убить могла, – сказал он.
– Кто? Кто? – раздался откуда-то издалека голос Фрезе.
Айяччио почувствовал на лице его дыхание и улыбнулся.
– Видел бы ты, как она измывалась над сыном… над сыном… убить его была готова. А говорила, что он одаренный мальчик, что он далеко пойдет… И мы ей верили, потому что он и правда был особенный… Но она бы его убила, да, точно бы убила, если б он не оправдал ее ожиданий.
Фрезе поправил ему подушку и пощупал лоб. Холодный. Очень холодный. Он собрался уходить, но тут Айяччио вдруг схватил его за руку.
– А знаешь, я видел его.
– Кого? – безнадежно спросил Фрезе.
Лицо Айяччио по-прежнему хранило утомленное выражение, но глаза как-то сразу прояснились.
– Я пошел в подвал, – заговорил он спокойным и осмысленным голосом. – За дровами. Я был больше. Сильнее. И видел его всего одно мгновение. А он такой юркий, тощий, с мышиной мордой. Он не видел меня. Верно, только слышал. Услышал и убежал куда-то. И тут же дым, пламя. Я только тогда понял, откуда шел тот запах. Весь подвал был залит бензином. Я кинулся наверх, но все случилось в одно мгновение. Стулья, столы, занавески, кровати… все вмиг вспыхнуло. Но я его видел…
– Кого? – затаив дыхание, спросил Фрезе.
– …и узнал.
– Кого, Айяччио? – настаивал Фрезе, боясь, что миг просветленья сейчас пройдет.
– Когда мы прибыли в новый приют, я увидел мальчика в окне первого этажа. А позади мальчика увидел того, из подвала. Он был одет, как садовник, и в руках держал секатор… Юркий, тощий, с мышиной ухмылкой… И я завопил: «Вон он! Вон он!» Мне дали подзатыльник. Окно открылось… но его там уже не было. Он сбежал. Остался только мальчик. Очень хорошенький, но с несчастным, перекошенным от страха личиком. Вышла мать, схватила его, потащила, швырнула прямо на гравий. Потом подняла за шиворот и пригрозила, что запрет в темной комнате и оставит без ужина…
– А что садовник?
– …Это был не он, не мальчик… Тень смерти… – Глаза Айяччио снова устремились куда-то вдаль. – Человек огня, человек пожара… тень смерти за спиной мальчика… Такой хорошенький, такой испуганный мальчик… а за его спиной тень огня и смерти.
Фрезе открытой ладонью шлепнул его по щеке.
Айяччио посмотрел на него и грустно улыбнулся.
– Больше я его не видел. В тот день видел только машину, которая забирала каких-то людей из сторожки. Но его не видел. Может, он сидел в машине. Может, был уже далеко. А через несколько дней я увидел синьору, она разговаривала с какой-то парой: он молодой, жена еще моложе. Синьора наняла его садовником, они поселились в сторожке. Она сказала, что раньше у нее не было садовника… Мне сказала…
– Ты с ней говорил?
– Нет, она сама со мной говорила. Начальница ей сказала про меня: вроде бы я что-то видел и надо об этом рассказать в полиции… Тогда синьора вызвала меня к себе в кабинет и сказала… сказала… Я всю жизнь дураком прожил… круглым дураком… Она мне сказала, что никого я не мог видеть… что в полиции меня сочтут недоумком и я опозорю там и ее, и монашек… и тогда они закроют приют, а меня с другими сиротами бросят в сырой, вонючий подвал… Она сказала, что мне все это приснилось… И я поверил: не иначе, приснилось… – Айяччио покачал головой. – Но мне не приснилось… и лже-Чивита мне не приснился… Это он написал у меня на груди… А я… я не сумасшедший. – Он пристально уставился на Фрезе. – Я не…
Айяччио запнулся, глаза подернулись усталостью и мукой. Он обвел взглядом палату в полной уверенности, что голос – если он вновь обретет голос – прозвучит глухо и безнадежно. Он плотно сжал губы. Как не хочется, чтобы в ушах отдавался голос умирающего. Айяччио опять огляделся, пытаясь припомнить свои недавние откровения, но они уже начали разбиваться об стены палаты, как будто были из тонкого стекла.
– Ладно, успокойся, – сказал Фрезе. – Успокойся. Ты мне очень помог.
– Правда?
Фрезе кивнул, и ему показалось, что черты больного разгладились, лицо просветлело.
– Ты отлично поработал, – добавил он.
– Правда? – еще раз спросил больной.
– Да, правда.
Айяччио улыбнулся. Совсем по-детски.
– Старший инспектор хочет поручить тебе еще одно задание.
– Старший инспектор Амальди?
– Да, Амальди.
– Он мне говорил. Я помню…
– Вот и хорошо.
– Амальди?.. Работать по делу?
– Да. – Фрезе положил на кровать конверт. – Это латинская фраза. Ее написал убийца. Нам ее перевели, мы знаем, что это девиз алхимиков. Но это не важно. В этой фразе одни буквы прописные, другие строчные. Мы думаем, что в них заключено какое-то послание убийцы, обращенное к нам. Но как ни бьемся, ни хрена понять не можем. Помоги.
Айяччио взял в руки конверт – бережно, как драгоценность.
– Я?
– Ты, агент Айяччио.
С невероятным усилием Айяччио приподнялся на постели и обхватил руками шею Фрезе. Они обнялись, крепко, по-мужски, и оба почувствовали внутри звенящую, подбитую страхом пустоту.
Когда через четверть часа в палату зашла сестра – напомнить, что время посещений заканчивается, – они еще не разомкнули объятий. Айяччио, когда Фрезе укладывал его обратно на подушку, уже позабыл, зачем прижался к груди сослуживца. Взгляд у него был сонный и отсутствующий. Как у пришельца из иного мира. Но рука по-прежнему держала конверт с загадочным посланием убийцы.
Выйдя в коридор, Фрезе постоял немного с сестрой, расспрашивая, может ли мозговая опухоль обострить ум. Сестра, польщенная тем, что к ней обращаются за консультацией, была не подготовлена к таким сложным вопросам, потому ответила уклончиво. Фрезе понял и оставил эту тему.
– Вы не видели, чтобы к нему в палату заходил кто-то из посторонних, кроме меня и того, другого инспектора полиции?
– Красавчика-то этого? – переспросила сестра.
Фрезе согласно тряхнул головой. Стало быть, Амальди – красавчик, а он – не красавчик.
– Да, заходил раза два или три… очень деликатный человек. Ходит так, как будто не хочет, чтоб его видели… Все время озирается.
– Два-три раза? Вы не путаете?
– Нет, что вы… Раза два я его точно видела. Видный такой мужчина… Высокий, хорошо одет, с бородкой.
– С бородкой?
– Разве у вашего инспектора нет бородки?
Фрезе пожал плечами.
– Вы можете описать его подробно?
– Ну да, могу… Высокий… метр восемьдесят, наверное, худой, широкоплечий. И с бородкой… А что, разве…
– Нет, ничего, продолжайте. Какая бородка?
– Короткая такая, ухоженная, на шею не заходит… Шатен, стрижен не очень коротко. И глаза такие острые, с прищуром. Светлые… зеленовато-карие, ореховые, пожалуй. Да, ореховые… Нос очень красивой, благородной формы, орлиный, как говорится… Яркие пухлые губы, как у женщины. Красавчик, уж вы мне поверьте.
– Да-да, я верю.
– Один только у него изъян… Хотя я всегда считала, что изъяны…
– Какой изъян? – ухватился за особую примету Фрезе.
– Так вот, я говорю, – продолжала сестра, досадуя, что ей не дали высказать ее глубокую мысль до конца, – небольшой изъян у привлекательного мужчины только подчеркивает его красоту, делает его человечнее или… как бы это сказать?..
– Доступнее? – подсказал Фрезе, выгнув одну бровь.
– Именно, доступнее! – закивала сестра, не уловив иронии.
– Я понял. А теперь поведайте мне, что же это за изъян.
– Палец. Одного пальца у него нет. Точнее говоря, мизинца. Хотя я, честно говоря, не пойму…
– На какой руке?
– А кто он, этот синьор?
– Говори быстро, на какой руке, не то придушу!
Сестра попятилась, раздумывая, то ли обидеться и гордо уйти, то ли помочь полиции. На вид коротышка довольно непригляден, а все ж таки полицейский.
– На левой, – выдавила она наконец.
– Ну?
– Что – ну? – Сестра возмущенно поджала губы.
– Откуда я знаю, что? Совсем пальца нет или култышка осталась и можно ею при желании в носу поковырять? Я ж его не видел!
– Я заметила, как он поглаживал этим мизинцем дверь синьора… агента Айяччио, прежде чем войти. Сама я была вон там, в подсобке. – Она повернулась и показала на дверь в нескольких метрах от них. – Услыхала шаги, испугалась, что старшая сестра нагрянула… – Она запнулась и покраснела.
– Ну вот что, – торопливо заговорил Фрезе, – мне наплевать, с кем ты там уединилась, чтобы… уж не знаю… сигаретку выкурить. Ты давай ближе к делу.
– Я выглянула и увидела его.
– Он поглаживал дверь?
– Странно, правда же? Но он поглаживал дверь, точно живого человека. И поглаживал этим мизинцем… то есть…
– Обрубком?
– Да, обрубком.
– Выходит, от пальца все же что-то осталось?
– Да, по-моему, первая фаланга.
– По-твоему?
– Нет, точно, первая фаланга.
Фрезе вздохнул. Он уже выяснил все, что ему нужно. Однако странно, что Айяччио ни словом не упомянул про этого посетителя.
– А больше никого не видела?
– Синьора заходила… Пожилая. По виду, из бедных.
Это, верно, домохозяйка, про нее Айяччио рассказывал Амальди.
– Спасибо, дорогая. Извини за резкость.
– Какую резкость? Я никакой резкости не заметила, – фыркнула сестра и удалилась, гордо вскинув голову.
Фрезе еще немного постоял в коридоре, огляделся, приложил ухо к двери палаты. Услышав голос Айяччио, приоткрыл дверь и просунул голову внутрь. Айяччио повернулся к нему.
– Это ты? – Голос был тягучий, бредовый.
Фрезе сразу понял, что больной не в себе. Глаза Айяччио были закрыты, к тому же он так и не привык называть его на «ты».
– Да, – ответил он и вошел.
– Ты не профессор Чивита.
– Нет, – откликнулся Фрезе, подыгрывая ему.
– Уведомление принес?
– Да.
Айяччио съежился под одеялом от страха. Фрезе подошел поближе и услышал шепот. Он приподнял одеяло и прислушался. Айяччио тихо молился, прося Бога дать покой его душе. В одной руке у него был листок с фразой убийцы, в другой – карандаш. Фрезе осторожно вытащил листок из пальцев больного и взглянул на него. Под напечатанной на машинке фразой Айяччио написал свое имя и фамилию по той же системе, что и убийца. Одни буквы прописные, другие строчные. Чем это объяснить – непонятно. Прописными он сделал буквы У, С, Т, Й, Ч, И. Фрезе подумал, что, может быть, это связано с «УСТойчивыми» воспоминаниями о пожаре в приюте. Они действительно оказались устойчивыми, как и ожоги, оставившие свой вечный след.