412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Зиновьева-Аннибал » Трагический зверинец » Текст книги (страница 9)
Трагический зверинец
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:16

Текст книги "Трагический зверинец"


Автор книги: Лидия Зиновьева-Аннибал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)

   И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чорт.

   Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.

   Я испугалась. И тогда мне явился чорт.

   Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.

   Новой любви я не хотела. Любить – это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.

   И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.

   Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.

   Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.

   Моя радость росла. Моя дикая радость росла и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.

   Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!

   Вся сжатая, совершенно презрительная, и ловкая, и смелая, и сильная против боли и жалости и стыда,– это я! это я!

   И слава Богу.

   За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда к окну, за окно, в какое-то совсем пустое, и новое, и страшное пространство...

   Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.

   Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чорт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась: ничего не боюсь.

   А испугалась чего?

   И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно – босыми ногами по полу, и радостно – решившейся душе.

   Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.

   Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.

   Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чорт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон? И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чорт вообще?..

   Броситься...

   Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.

   Зачем тогда испугалась поезда? Вера! Вера!

   Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.

   Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись на подоконнике,– это уже наверное теперь была явь, а не сон.

   На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.

   А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:

   – Сегодня я их всех взбешу, "свиней"!

   Она была под лестницей,– Рино.

   Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.

   За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, куда собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.

   Увозили меня на рассвете, за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.

   Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что "знала"?

   Дорогой, до самой Италии брат не беседовал со мною, так же, как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом употреблять чистые носовые платки.

   Вот и все.

   На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.

   Тогда она была как ветер быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.

   Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы,– одну мольбу: "Молчи".

   И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.

   "Трудись, трудись",– говорили мне их строгие черты.

   "И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!" – говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.

   "Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи".

   Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая... деловитая.

   С племянниками я не любила играть. Я с "маленькими" не любила играть. Нельзя, если в лошадки,– бить.

   И уходила одна на море.

   Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.

   Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.

   Не думала. О чем думать? Если начнешь – все скверное.

   Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, т. е. диакониссы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.

   Ну, и все равно. Пусть.

   Разве бывают святые, когда нет Бога?

   Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.

   А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.

   И проклятым всякий может, кто только захочет,– это верно и также просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.

   Я-то во всяком случае могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!

   Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают),– то как же нет Бога?

   Если горячее – значит, огонь. Если лед – значит, мороз. Если святой – значит, Бог. Если проклятый – значит, чорт.

   Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за друтой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий,– то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.

   Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.

   И я одна, и минуточка одна.

   Вот – шлеп, шлеп волнушка за волнушкой, и каждая головкой журчит:

   – Я одна. Я одна. Я одна.

   – Раз – минуточка, два – минуточка, три – минуточка...

   Дотикают часы-волнушки до моей поры домой бежать. А тут все-таки лучше сидеть, так, одной.

   Я посрамила всю семью.

   У меня там мама есть.

   А где Александра Ивановна?

   Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.

   Руслан... Глупости. Теперь не стоит.

   Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.

   Разве и здесь пауки?

   Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.

   Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и, не понимаю, отчего, вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.

   Дома...

   Дома, где Бог, и все вместе.

   Стало скучно в тени за скалой. Вот там скала совсем в воде, и прохладно от воды, конечно.

   С новой скалы вижу, как по воде, совсем синей, играет солнце золотою сетью. На дне камни ожили – спины больших черепах раззолоченных, стая рыбок – ожившие серебристые струйки.

   Невдалеке, потому что у этих скал вода сейчас глубокая,– как ребенок с круглым лицом, прыгнул радостный дельфин. У него доброе, круглое лицо.

   Нагибаюсь ближе к воде.

   Мой камень под водою оброс мхом. Нет, это даже не мох, это тоже живое – грибы с живыми бахромками, ярко-синие и алые, они сжимаются и разжимаются, встречая наплескивающие волны, и раскрыты во мху малахитовом раковинки улиток доверчиво к приливу.

   По плоскому камню под водой, переплетенному золотою, солнечною сетью, что-то двинулось черное. Краб. Смешной! Он пробирается боком и знает, круглый, весь в лапах и клешнях, куда идет. Там щель длинная, узкая. Краб в нее нырнул... Значит, и щель та не пустая. В ней живет блестящий, черный, круглый краб с клещами.

   А свет колышется, перебирает золотыми звеньями. Я слышу звон звеньев. То плеск нежного прибоя по хрящу, и шорох рассыпчатой, отливчатой волны.

   Уже немало времени сижу и гляжу в живое море. Уже вода по сгустившейся синеве подернулась новою голубизной, голубою серебристою плесенью по золотой сети.

   Это полдень.

   Жарко. Пустынно на берегу.

   Я выкупаюсь.

   Не стоит бежать домой за купальным костюмом. Мальчики привяжутся идти со мною. Накажет невестка не опоздать к обеду. Я просто так. Жаль, что страшно рубашку скинуть.

   Или можно? Уплыву глубже.

   Купаюсь там с рыбками, с живыми грибами, с улитками, с дельфином, с крабом... А вот на дне черные морские ежики с острою известковою щетиною.

   Я вижу их сквозь стеклянную серебро-голубую глубину. Они тоже кажутся темно-пурпуровыми, как и жутко-сумрачные пятна подводных травных рощ. Хорошо, что плыву. Если бы нужно ступать по хрящу, так на дне можно занозить подошву о каменную щетину ежей, можно запутаться в пурпурно-бурых, лапчатых, пузырчатых стеблях...

   Далеко выплываю. Дальше, чем где видела дельфина с детским лицом. Здесь, в мерцающую глубину глядя, вода уже зеленая и солнце в ней густо-желтое, как янтарь. И расплываются необъятно непонятные тени подводных скал.

   Нет ли в скалах акул? Или больших, брюхатых каракатиц? Могут присосаться мне к животу мягкими щупальцами, неотрывными...

   А если на минуту потопить голову в воду и глаза раскрыть,– станет вдруг глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станет тогда... умереть не страшно...

   Соленая вода держит без усилий. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза от большого света.

   Пурпуровые сумерки, и тишина вся в пурпуре.

   Лежу без движения.

   Куда несет меня невидимое течение?

   Разве нужно знать – куда.

   Но мысль об акулах тревожит глупый страх.

   Уже я на берегу, на сыпком, гладком хряще... Хочу натянуть рубашку на мокрое тело. Но жду немного, ленясь и нежась. Не боюсь. В глухой полдень кто пройдет пустынным берегом?

   Жарко. Уж очень жарко. И нет защиты голове. Я утром убежала от "лошадок" и забыла шляпу. Стало беспокойно в голове. Верно, солнце ударяет без милости по мозгу.

   Вскакиваю. Бегу к черным скалам. Ищу тени. Ее уже нет. Солнце гонится за мной и кружит голову, и пьяный страх забился в заметавшемся сердце.

   Вот скважина между скалами. Вползаю без мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыхание.

   В глубине щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже там. Потом и вся.

   Лежу, молчу. Счастлива.

   Может быть, и у краба в его щели есть пещера?

   Лежу, зажмурив глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо в прохладе, сырости и тишине.

   Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.

   Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща по стене вверх маленький красненький паучок. Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.

   Это, конечно, его глаза.

   Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую: те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежные... и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.

   Мгновение, два, три...

   Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.

   Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.

   Там, в пещерке, живет красный паучок. Он боится меня.

   Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?

   Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.

   Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.

   Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.

   Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.

   Помню, заплакала, и с чего – не знала. Так давно не плакала...

   И вдруг так непонятно стало... Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него, и лицом прильнула. Тепло, влажно... Тупо бьется кровь в ушах, темно и глухо, и тепло и влажно, и гулко, и тишина.

   О Боже,– я камушек!

   Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне... И я красный паучок – аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь... И грибочки с бахромкой... течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки,– ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.

   Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.

   И море плачет?

   Или оно все слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?

   Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.

   Я уже давно не плакала. Слишком давно... так, от радости.

Посвящается Сергею Городецкому

   У Алены Симкиной должен был около этого времени родиться ребенок.

   В детстве я с нею, на телеге ее матери, возила с грязных осенних полей картошку, убегая потихоньку от своей гувернантки. Теперь нам обеим было по восемнадцати лет. Прошлою весною она вышла замуж за своего ровесника и круглого сироту Симкина в Широкове.

   Девушками мы не видались, но про ее свадьбу, и теперь про ожидавшиеся роды, я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения,– неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.

   В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простыньки ожидавшемуся ее ребенку, и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.

   Но Федора не оказалось дома: проезжал с конюхом новую четверку. Пришлось самой привести из денника моего Казака и заложить его в шарабанчик.

   Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок и тронула Казака из сарая. Простучали подковы и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.

   Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля припухлая, сдобная выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками, и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.

   Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими, серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги, и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.

   Было пусто, просторно; широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.

   Мне хотелось подвига и любви. Подвига – жертвы своей жизни, и любви – страсти. И все это вместе и сейчас.

   Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизной неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным и воля неумолимою, как натянутая тетива.

   Толчок... Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.

   Ручьи.

   Конечно: перед Широковым каждую весну – эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина без дна. Расступается.

   Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль крутит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет, не вывезет?.. вывезет, не вывезет?..

   Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп,– плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой, бездонной грязи сверкают, слепя, остро-ожигающие лучи.

   Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.

   В Широкове избушки черные тонут в весенних хлябях. Четвертая, пятая, шестая... Вот это изба Алены. Казак осторожно втаскивает шарабанчик на бурый, скользкий травяной холмик.

   Перекинула вожжи через жердь изгороди, и уже я в сенях. Грязный, промоклый узел остался в шарабане.

   После ослепительной шири с трудом в полусвете нащупываю скобку двери.

   Нажала, толкнула.

   В избе много баб. Расступились.

   На полу, на соломе – тело. Ноги загнуты остро вверх голыми коленями. Голова закинута. Лицо серое, как земля. Рот страшно разинут. Зияет.

   – Не знаем, не скончалась ли?..

   В углу что-то жалобно блеет.

   – Родила?..

   – Три дня как разродилась. Опосля все горела. Кричала: "Спасите". А что – не знаем... Бабки маяли без пользы...

   – Доктор?

   – Уехавши по уезду...

   – Марья Францевна?

   – Андрюшу Козла в клинику в город повезла. Резать будут...

   И много странных слов, но трудно понять, как умерла подруга восемнадцати лет, и стала землею...

   В избе не светло и душно. У низенького окошка бабы. У печки огромной, в полкомнаты,– бабы. И у двери жмутся.

   Над лавкой, у окна, в жестяной оправе зеркальце Аленино. Она была такою тоненькой, беленькой, когда возили вместе картошку на телеге ее матери Марьи...

   Я поднесла зеркальце к черному рту. Нет пара на ряби стекла: не дышит. Лицо как земля, без возраста; как трясина черен рот.

   Что-то жалобно блеяло в углу.

   – Скончалась.

   Бабы повернулись к образам. Вскидывают покорные глаза, роняют низко покорные головы, покорные кресты широко кладут на грудь и через плечи. Мои глаза глядели непокорно, потому что тетивой во мне напрягалась моя неумолимая воля. Себе я ждала подвига и жертвы.

   Но умерла она!

   И нагнувшись низко к соломе, натиснула веки на тайну ее изумившихся безмерно глаз...

   – Где Симкин?

   – Еще с извозу не возвращался...

* * *

   – Ты ручьи объезжай за логом.

   Да, конечно: я же давеча забыла. И огибаю вокруг избы, и потом еду закрепшими старыми полями, где, чавкая, противно чмокают бурую землю копыта. В руках вожжи, локтем верно прижимаю к груди сверточек с туго запеленутым дитей. Там никто не мог себе оставить. Наступает весенняя спешка.

   И снова пусто и просторно. И носится пахучий ветер. И под наготой черной дышащей земли сверкает в очень далеком и пустом небе остро-ожигающее солнце. Мне хочется подвига и... победы.

   Они ждут меня, подвиг и победа. Я уйду из этой жизни довольства и добронравия. Покину близких. Покину даже Казака... Навсегда без своего коня, с одною волею. Из города Марья Францевна привезет письмо от товарища. Там все готово у него. Уже решился его брат-самоубийца. На днях он застрелится, но перед тем женится на мне, чтобы дать свободу от них, здесь. А потом мы соединимся с милым другом, чтобы вместе на подвиг! Все равно брат его не жилец: нет у него воли. Воля не натягивает лук его жизни. Мы натянем за него, мы за троих, мы за всех, за весь мир натянем! Как та дуга далей...

   Его жена!.. то есть жена моего друга?

   Она... Да, она не мы. Не с нами. Позади жизни... Она – как Алена, как брат-самоубийца, как жертва без подвига...

   О, неутомимая воля, напрягайся! Если ты мертв или мертва – я живу.

   Если должна я умереть – умру за тебя, за него, за мир.

   Сюда, смерть! Жизнь и смерть мне равноценны. Упоением равноценны мне жизнь и смерть.

   Живу за тебя. Умираю за тебя.

   Сестра... я сама... мой мир!

   У нашего мызного управляющего жена никогда не может родить. Три раза дробили голову младенцу на четвертые сутки мук. И третьего дня еще раз.

   Ей везла ребеночка, к ее полной и ненужной груди.

   – О милая, милая Верочка, моя грудь не нужна!

   Она мне это говорила вчера таким слабым шепотом, и плакала так умильно. Она будет целовать мои руки за дар, и личико сморщенное сосунка.

   Жалобно блеяло в моем сверточке.

   Что-то ласково тронуло мне лоб, защекотало тепло щеку и свеялось. Перо!.. Две пушинки! Ветер подхватил их и понес туда, куда-то, в пустоту пространства.

   Откуда?

   Вскинула голову.

   Лощит в пустом сверкании высоко кречет, не шелохнет крыльями.

   Не его те пушинки, конечно...

   Как искра, она горит в голубизне...

   Сердце, кались навстречу лучам Солнца!

   Ты солнца сильнейшее сердце, победная воля, мое сердце, сердце мира, Богом в мир зароненное!

   С пригорка мы скатились на дорогу уже по ту сторону ручьев. Я стою в шарабане, прочно и мягко прижимая левым локтем к груди сверточек с дитей.

   Высоко подняла вожжи, и гикаю.

   Казак вытянулся стрелой. Казак забыл рысь. Казак – казак, и скачет стрелой. Бьет шарабан по ухабам зыбкой колеи.

   Сосун молчит. Голодный сосун укачался на моей шатающейся груди.

   Пьяная воля злой весны, я не забыла тебя!

   Большее возлюби и большего потребуй!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю