355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Зиновьева-Аннибал » Трагический зверинец » Текст книги (страница 6)
Трагический зверинец
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:16

Текст книги "Трагический зверинец"


Автор книги: Лидия Зиновьева-Аннибал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

   Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому туда, за десять верст, в Заболотье...

   И долго я стояла, как пригвожденная стыдом...

   Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я... потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими... Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.

   Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!

   Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нем не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.

   Да в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.

   И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.

  – Посвящается Константину Андреевичу Сомову

I

БУНТ

   Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.

   Сначала:

   "Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей".

   Потом "Отче наш", "Богородицу".

   Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.

   Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.

   Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.

   Страшно.

   Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.

   Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.

   Опять:

   "Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку" и т. д.

   Нет... перестала думать, уже с дедушки.

   Опять:

   "Дедушку, бабушку... бабушку, бабушку... тетей..."

   Каких? Я тетю Клавдию не люблю. Она нечестная. Все равно:

   "И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником... оставляем должником нашим".

   Это значит, простить. Она маме на меня жалуется, а мне представляется... и она ни меня, ни мамы не любит...

   Дурные мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршит где-то.

   О, какая противная M-lle Мохова! Вчера Буркович написала на записочке:

   "У М-lle Моховой козявка в носу!"

   Противно. У меня лежала бумажка, когда М-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Все девочки меня считали героем. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась в школьной передней и, злая, повела меня домой. Ей дала Мохова записку к маме, с жалобой. Дома мама тотчас послала спать без игры с Володей и не простившись.

   Буркович плакала вчера весь первый урок лицом в стол. Сидели рядом. Когда она подняла голову, на столе была лужа от носа и глаз. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза с тяжелыми веками без ресниц. Я ее утешала, целовала насильно, оттого что все ненавидели ее за грязность, и мне тошнило, но хотелось всем назло.

   "Но избави меня от лукавого..."

   Как же я оказалась здесь?., а что раньше? Думала или не думала?

   Завтра рано в школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.

   "Отче наш..."

   По коридору проносятся шаги. Сестра вбегает в комнату. Я уже в кровати, и замолкла. Сестра забыла что-то... или маме? Вот нашла вполупотьмах ощупью и убегает к светящейся двери...

   На тройках весело. Им весело, большим, и их – мама. А я одна встану завтра в семь часов, когда позовет шепотом Таня, чтобы не будить сестру, и поведет прочь... в далекую учебную, где умывальник мой, где прежде, до этой гадкой школы, брала уроки с Анной Ивановной, раньше с Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще...

   Все они не хотели больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.

   "Господи, сохрани и помилуй маму, папу..."

   Нужно все-таки домолиться.

   Папу люблю ли? Папы никогда почти нет дома... я его боюсь и не люблю его запах. Маму люблю.

   Вот miss Maud на коридоре. Я ее так рассердила сегодня, когда раздевалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки редко плачут и очень терпеливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованием я нарочно вела кривую линию, вздыхала:

   "Нет, с нею нужно английское терпение".

   Хотя Володя и уверяет, что она говорила ангельское. Но я не уверена. Володя на два года моложе меня. Как он может лучше меня знать? И во всяком случае...

   Вот опять ее шаги, и бренчит ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничает, с тех пор, как я в щколе пансионеркой... Она ненавидит хозяйство, и зимой всегда злая. Слава Богу, что летом Эмма Яковлевна – экономка.

   – Miss Maud! I'll be good! Miss Maud! Miss Maud! I'll be good! I'll be good! I'll be good!

   Я же, правда, хочу быть умницей. Она не верит и не отвечает. Когда я обещаюсь, мне никто не отвечает, потому что никто не верит.

   "Помоги мне быть умницей!"

   И вдруг я молюсь горячо, и Бог меня слышит.

   Если бы только дома. Если бы не в школе. Эта школа глупая, скучная...

   Шаги miss Maud.

   – Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!!!

   Молчит. Ближе...

   Кричу громче и с завыванием:

   – Miss Maud! Good night! Good night! I'll be good.

   Шаги шмыгают мимо, и слышу, как miss Maud фыркает носом сердито.

   Тогда уже изо всех сил и басом, и со взрыдом:

   – Miss Maud! Miss Maud! I'll be good! I'll be good!

   Не верит. Не верит. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мне хочется выскочить в коридор и укусить старую краснощекую англичанку.

   Весь дом в тишине. Конечно, все же уехали. A miss Maud пойдет спать, пока они не вернутся. Тогда опять все будут в столовой чай пить... Потом они лягут, а я буду скоро уже вставать в школу. И весь день в школе, а вечером спать.

   И снова. И снова.

   Отчего мама не знает, как я ненавижу школу? И зачем было молиться, если все равно ничего не помогло?

   Я подняла голову и увидела лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивал огонек красным язычком, красным язычком, и тух, и снова язычком выскакивал. И я высунула язык туда, к киоту и, закричав, забилась, рыдая, одна в своей постели.

* * *

   В длинной, узкой комнате по стенам два ряда выдвижных ящиков. У каждого ящика ключ, и у каждой полупансионерки свой ключ.

   Стою на коленках у своего ящика и плачу потихоньку... Так каждое утро.

   Полупансионерки приходят раньше других. Повторяют уроки. Молятся отдельно.

   Я бы лучше хотела быть приходящей. Они свободны. Они придут и уйдут, и у них свой завтрак в корзиночках. И дома им весело. А мы с утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься...

   Еще темно в длинной, узкой комнате. Горят лампы. На улице шел дождь вместо снега, и было холодно и скучно только что.

   Как я озябла, просырела как-то! И слезы капают, как капли колкого дождя, и сердце, как комочек, как комочек прозябший, притиснулось в груди.

   Входит она, Мохова. И ласково, забыв про ту записку, потому что она очень рассеянная:

   – Что ты плачешь?

   – Я... у меня нога болит.

   – Нога?

   – Колено.

   – Ушиблась?

   – Да, о нижний ящик.

   Я же не могу сказать, что плачу оттого, что ненавижу школу. Мне неловко как-то сказать, и я рада, что умею лгать... и удивляюсь, зачем так вдруг, само собой, солгала.

   Большой рекреационный зал пуст. На эстраде, которая там для чего-то, стиснутые ряды стульев. Забралась между ними, грызу одну из спинок зубами и гляжу своими дальнозоркими, острыми глазами через всю бесконечную длину пустой комнаты. Там, на той стене, круглые часы, и стрелка медленно ползет по циферблату. Слежу неприятно зоркими, болезненно зоркими глазами за нею, как она спадает, спадает жесткими толчками, от минуточки к минуточке. Разве так двигаются стрелки? Я думала, что минуточки все вместе.

   И размышляю:

   – Откуда пыль: от спинки стула или накопилась на моих нечищеных шершавых зубах?

* * *

   Шульц! Шульц!

   Она сидит справа через узкий проход между партами в одной линии со мной. У нее белое с розовым личико, желтые волоски и голубая гребеночка. На ней надет розовый передничек. И он приколот мысиком на узкой грудке. Она аккуратная, она немочка, дочь булочника Шульца.

   Я представилась, что очень ее люблю. Ведь она всем не нравится, оттого что она дочь булочника Шульца, который в рекреацию присылает нам продавать свои булки.

   Буркович говорит, что у Шульц вши в голове. Но это она из зависти, оттого что я подарила Шульц свою старую трубку для мыльных пузырей. Буркович я сказала, что купила трубку нарочно в игрушечном магазине.

   Я люблю лгать. Все больше и больше. Это как-то заманчиво, и никогда не знаешь, к чему приведет и что из всего выйдет.

   Шульц вышла первая в перемену. Следующий урок – немецкие переводы.

   Вот ее тетрадка. Глазированной синей бумаги. Она раскрыта. В ней голубой листок пропускной бумаги, к белой ленточке прикреплен большим букетиком незабудок. Мои глаза пристали к голубому букетику на голубом листке.

   Не двигалась. Буркович тащила меня за рукав, но я рассердилась.

   – Не пойду.

   – С кем же я?.. Они все вместе. Я одна.

   – Значит – заслужила.

   Буркович злится и уходит.

   Встаю. Гляжу кругом. Класс пуст. Хватаю тетрадку с незабудками. Из стола вырываю свой толстый брульон. Сую туда тетрадь из глазированной синей бумаги и бегу стремглав из класса, длинным коридором, потом через всю рекреационную залу. Ныряю между парами, тройками, четверками-нежно сплетшихся подруг, туда бегу – в ту длинную комнату с выдвижными ящиками, и в своем – заключаю пленницу с букетиком из незабудок.

   Все собрались на урок немецкого перевода. И Шульц роется в своем столе, и краснеет, пыжится и уже плачет. Я присаживаюсь к ней, и обе мы перебираем ее чистенькие тетрадки и крепкие незапятнанные книжки.

   – Вот она. Вот она!

   – Да нэт, нэт! Это нэ та. Я ее оставила на столе. Она была готова...

   – Не может быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, там глубже справа что-то.

   Входит учитель, и Шульц, рыдая, садится на место...

   – Вы принесете тетрадку к следующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мне двенадцать последних параграфов в новую тетрадь.

   Дома в тот вечер мама не пришла молиться. Она уехала на обед. И я не видела ее в тот день.

   На следующее утро в школе я вынула из своего ящика синюю глазированную тетрадь, и раздирала ее долго по страничкам.

   Как четко и ровно писала умница Шульц! Буковка к буковке. Я разрывала на клочки чистенькие, гладкие странички. Голубой бювар с его ленточкой и картинкой я сохранила и через неделю уже прикрепила к своему чистописанию.

   Шульц видела его. Шульц, глядя на меня пугливыми, совсем изумившимися глазами, бормотала:

   – Это мое... это мой клакспапир. Это из моей тэтрадки... Как так...

   – Отец твой запек на нем безе!

   Мой голос громкий на весь класс и мой взгляд дерзко гордый поразил Шульц. Она молчит. Она даже верит чуду двойника в моей тетрадке.

   А класс хохочет:

   – Шульц, принеси нам пирожков из своей тетрадки. Шульц, Шульц.

   – Шульц, ты меня обидела. Подари мне голубой гребешок!

   Говорю резко и громче всех криков.

   Шульц испуганно выпутывает из желтых, напомаженных волос круглый гребешок. Беру его, и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.

* * *

   Сегодня воскресенье, и наконец могу играть с Володей в его детской. Но не до обедни.

   Слоняюсь из угла в угол по коридору. В учебной играю со своим Бобиком, желтой канарейкой с вывихнутой лапкой. Она прыгает мне на голову, на палец, клюет из губ сухарь...

   В церкви мама всегда плачет. В церкви всегда болит спина и приходится все время вымаливать у Бога прощение за то, что не молюсь и так и не успеваю помолиться. Когда выходит священник и после "С миром изыдем" говорит "О имени Господни" и читает по книжечке – я принимаюсь спешно и испуганно нагонять потраченное время... но и тут...

   Из церкви идем печальные все, потому что печальна мамочка. Мамочка живет для нас. Но у мамочки горе. Это мы знаем.

   Скучен пирог, потому что у мамочки глаза заплаканы и она улыбается пугливо.

   Отца сегодня и за столом нет, потому за столом очень тихо и вяло, и мне не на что удивляться.

   И, наконец, завтрак окончен и мы с братом в его детской.

   Большой, клеенкой обтянутый стол подтащен к стене узким концом. Это еще только козлы и вместе с тем наш походный дом,– мой кучерской и Володин кондукторский. Настоящий экипаж за стеной. Там за стеной целый вагон, где помещаются много десятков людей. Я их не вижу, конечно, но с ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда он садится носом в самую стену и изображает жестами и словами очень взволнованные сцены. Ему трудно, конечно, в течение столь долгого пути во много недель, справляться с почти целым народом, который мы перевозим на этих двадцати лошадях. Но так как он характера вообще прочного, то всегда снова хочет быть кондуктором.

   Лошади-стулья все повернуты спинками-головами вперед, все хитро припряжены к ножкам стола, и в моих руках целый пук веревок-вожжей, искусно продернутых, и толстый извощичий кнут с длинной бечевкой, привязанной к концу ремня.

   Володя в желтом коленкоровом фраке и с коптящим и краской воняющим фонариком на груди.

   Эта игра счастливая. Вся душа уходит в нее.

   Сколько ужасов приключается по диким горным дорогам, где приходится иногда переплывать через потоки, подостлав доски под дом и пустив лошадей вброд! Или по нескольку дней проезжаешь под землей на бездонных глубинах горных туннелей. Или столкновения с дикими. Или разрушенный бурями путь... Или болезнь и смерть лошадей, или бунт пассажиров и суд, или...

   День близится к вечеру. Смеркается. Скоро, скоро позовут одеваться к обеду...

   По воскресеньям мы все обедаем внизу у дедушки. Это уже другое, но всегда неизменное, как и тот экипаж, перевозящий целый народ.

   У дедушки мы – школа. Володя мальчик, я девочка, но я царица. Я такая девочка, что все мальчики признали меня самой смелой и самой прекрасной из них всех, и я их царица. Володя Чарли. Я Люси. Дедушка – старый генерал, приглашающий школу.

   У дедушки вкусный обед, потому что кроме четвертого сладкого блюда подается иногда и на второе – сладкое блюдо. Что-то мягкое с сабайоном.

   Мы дети, мы школа, сидим в самом низу стола. Недалеко от нас противный двоюродный брат, сын тети Клавдии. Он меня ненавидит и следит, чем бы раздразнить.

   Это собственно не двоюродный брат, а учитель из другой школы, наших врагов, которую мы презираем. Я сообщаю Володе,– он мне всегда верит и покоряется,– что нашего товарища Джека наказал директор мистер Чарли и посадил его в комнату с костями. Это карцер нашей школы. (Конечно, моя учебная). Там в стенах замурованы человеческие кости. Но посреди рассказа я привскакиваю и объявляю Володе, что несносный шалун Эндрю опять залез под стол и щиплет меня за ногу.

   – Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебе miss Maud подложила под юбку булавку в наказание за капризы? – дразнит двоюродный брат.

   – Ее и нет. Она всегда в церкви своей по воскресеньям.

   – После церкви ты нашалила, и она тебя наказала.

   – После церкви она в своих гостях. А ты дурак.

   Двоюродный брат краснеет и, растерянный дерзостью, молчит. Только бормочет:

   – Погоди.

   Мы отказываемся от ненужного жаркого и ожидаем четвертого. Я рассказываю Чарли про Люси – себя, что она и Джералд взяли первый приз на гонке на одной ноге с половиной.

   – Все бежали на полторе ноге?

   – Ну да, потому что все дети были связаны попарно за ногу, так что и выходит, что у каждой пары три ноги. А если три разделить пополам, сколько будет? А? Или тебя еще про полторы не учил Иван Иванович?

   И снова Эндрю под столом. И я воплю и вскакиваю.

   – Ага, вот ты как себя ведешь! Тетя! тетя!

   И через шум ровно гудящих голосов всех моих тетей и дядей, разместившихся там по старшинству за передней частью стола, где дедушка добренький, и чинная бабушка,– мой враг, затаивший месть, зовет маму, мою маму, и все смолкает. Сижу, красная, в безумном ужасе.

   – Тетя, нужно Веру прогнать. Она шалит и скачет!

   Маме стыдно, она тоже краснеет.

   – Вера, что же это?

   Молчу.

   – Ты что?

   – Под столом мальчик! – плача кричит Володя.

   – Вот вздор. Это все ее глупые игры,– объявляет враг. – Она от них свихнулась. У нее всюду мальчики.

   Сестрицы и братцы (двоюродные) смеются веселыми взрывами.

   – Вера, выйди из-за стола.

   – Что там? – слабым голосом в общем взволнованном гаме спрашивает дедушка.

   – Опять Вера нашалила. Мамочку огорчает,– объявляет строго бабушка.

   – Ай-ай-ай, Верочка! Поди сюда.

   Все смотрят на меня, и не могу двинуться. В ужасе Володя толкает меня.

   – Иди к дедушке.

   О, я пошла бы всюду за дедушкой! Дедушка сам каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встает и, опираясь о древнюю палочку с рукояткой из слоновой кости и пристукивая мягким резиновым наконечником о паркет, ведет нас с Володей через всю длинную залу в свой кабинет, где крытый стеклянный балкончик – брюшком над улицей. Там дедушка каждое воскресенье из какого-то ящика на полу вынимает два круглых шоколадных пряника с большими квадратными цукатами на донышках и подает нам по очереди.

   – Вот вам двоим. Берегите вашу маму.

   И трясся старенький мягкий голос, и тряслась милая седая голова с небольшим круглым морщинистым личиком...

   Я всегда рада идти за дедушкой, и это даже не из-за пряника, а оттого, что он так дает пряник. Он такой добренький.

   Но теперь-то, теперь!.. Как сдвинусь с места, когда сощурил на меня ликующие глаза враг? И как пройти по всей столовой, вдоль длинного ряда тетей, дядей, братцев и сестриц? И все, все смотрят, и многие смеются, и все думают одно:

   "Она опять огорчает мать".

   Стою.

   Дедушка как-то растерялся. Повторяет свой зов.

   Стою.

   Глаза мои швыряются от одного лица к другому, и зубы скалятся. Вдруг чувствую свое лицо и в то же время голос, чужой голос мамы:

   – Федя, выведи ее.

   И Федя – враг хватает меня за плечи и ведет.

   Иду, как во сне, как во власти не своей.

   Вот передняя. Еще ведет и что-то хихикает. Иду без сопротивления.

   Вот темный коридор, и в темноте просыпаюсь.

   Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.

   И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.

   Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.

   Вместе вталкивают меня куда-то.

   И темно.

   Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чорт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чортом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.

   Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.

   Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не могут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.

   Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и... если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.

   Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы, если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили... И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.

   А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем не зная кому, а дедушка... Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил... Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.

   Как Самсон.

   Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.

   Если задержать долго дыхание – умрешь.

   Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чорт, который тут живет?

   Если задержать долго дыхание – умру, и больше не буду слышать этого противного скрипа.

   Но если умереть здесь, то уже прямо к чорту и пойдешь.

   А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.

   Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?

   Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.

   И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чорт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чорта нисколько не стыдно. Чорт сам все такое делает, как и я. И чорта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.

   И не страшно...

* * *

   С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной; маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за открытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.

   Мама секла меня розгой и плача приговаривала:

   – Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно...

   Этого я не забывала... долго...

   На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.

   Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо... Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.

   Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.

   У Александры Ивановны было некрасивое, большое лицо с выпуклыми, выцветшими, печальными глазами без ресниц. На ее широких щеках, в ямочках кожи, ютилась зачем-то пудра, а в гладких каштановых волосах перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замечала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.

   Уроки тянулись с девяти до часу. В перемены, в шкафной я играла в мячики. Это была школа. Они были всех возрастов и классов. В час завтракали, приютившись рядом в самом низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и как-то невольно и равномерно подталкивая Александру Ивановну справа налево, туда – к стенам домов, назад – к краю мостовой. Она с легкой насмешкой выговаривала мне. Вообще я не могла разобрать, уважает она меня или презирает. Любит, или холодна ко мне.

   По вечерам, приготовив уроки, я присоединялась к ее одинокой прогулке из одного угла учебной в другой, снова и обратно, притискивалась грудью к ее острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверх жадные глаза:

   – Sie lieben mich?

   Она отвечала, таинственно улыбнувшись:

   – Von Herzen...

   И прибавляла:

   – Mit Schmerzen.

   Я кричала:

   – Довольно.

   И сердце мое билось глупым, шумным счастьем. Но слова падали дальше четко, чуть-чуть насмешливо:

   – Klein wenig...

   Я поднимала вой, чтобы заглушить конец. Но неизменно слышала:

   – Und garnicht.

   И все умолкало в комнате. И не знала я, правда ли или неправда была в ответе. Но сердце падало и падало. Отпуская руку, и очень тихая, шла умываться. Ведь был уже тогда обыкновенно час сна.

   После обеда мне давали полчаса играть с Володей. Но в полчаса мы едва успевали запрячь лошадей, и уже появлялась высокая, плоская фигура Александры Ивановны в дверях, завернутая плотно в могеровый из блестящих петель платок. И звала молча.

   А там, в далеких комнатах, гостиных и спальнях, сплеталась жизнь старших. Сестра в первый год выезжала. Дом наш принадлежал дедушке и был населен семейными. Прислуга убирала комнаты, подавала угощения, раздевала и одевала в передней частых гостей. Там смеялись и что-то все затевали: то спектакли, то живые картины, то вечер танцевальный, то катание с гор на тройках. И шили на бедных, и где-то, когда-то давали уроки бедным. Мама плакала по воскресеньям и жила для семьи по будням, стараясь быть молодой. Отец то редко, то постоянно бывал дома. То молчал днями, то говорил много, взволнованно и все рассказывая неуютное, страшное и непонятное о каких-то важных и чужих людях с большою властью, и которых какие-то голохвосты не любят, но которые и честны и храбры... Я ничего не понимала и только чему-то удивлялась. Но любила слышать бойкий голос отца, потому что тогда становилось весело, и иногда отец был ласков и глядел на меня с любовью. Когда я прощалась с ним после обеда, чтобы не беспокоить позже, он прижимал мое лицо к длинной, мягкой, шелковистой бороде и бормотал в напев надо мною слова благословения, крестя быстро тонкою, красивой рукой мое темя.

* * *

   Летом в деревне было больше свободы. Утром надо было встать раньше, покормить, напоить всех моих многих зверей и почистить их жилища. Потом, конечно, уроки с Александрой Ивановной до обеда. После обеда крокет, потом, после молока и ягод, игры с Володей.

   Летом мы снова то Чарли и Люси, то те два рабочих, Джек и Боб. Работы много. Нужно пахать и боронить, терпеливо часами волоча по аллее лопатку или граблю за собою вместо сохи и бороны. Нужно вертеть колесо на фабрике. Лошадь вертится на веревке вокруг дерева, а работник сидит на ветке и погоняет. Нужно было со сворами ходить на охоту за дикими зверями. И сколько тут случалось приключений! Володя покорно принимал все, что я в водовороте фантазий навязывала ему. Он же был моложе и безвольнее, и тоскливого нрава, и также бунтовал, но с безнадежностью и мрачно. Игры наши были часто дики и жестоки, и мы кричали дикими и жестокими голосами в роще, так что однажды уехавшие от управляющего гости вернулись в его контору, чтобы предупредить его, что в господском парке кого-то режут.

   Но в это лето началось еще новое, что сначала очень удивило и заняло нас.

   Мы поняли как-то вместе, что в этой устроенной, ясной, чистой жизни, где мы гуляли как бы по лужочку на веревочке, что в ней есть что-то от нас скрываемое и что это скрываемое было не только что вне нас, но и в нас самих. Я думаю, что и Володя так понял, не только я. Потому что в нем проснулось большое и жгучее любопытство. Я же, поняв, приняла понятое как еще игру, новую, заманчивую и недобрую, и душою игры была загадка, и загадка была я сама, и власть была моя приоткрывать и снова занавешивать мучительную, остро-жгучую тайну. В этой новой игре злая власть казалась моею. И когда мы вдруг оба погрузились в свою жизнь понявших и потому вечно дальше ищущих,– то все стало мне совсем иным, чем было раньше. Уже новая игра превратилась в муку, но в ту муку мы оба втягивались не нашею силой.

   Большое презрение к большим, лгавшим мне людям отравило мне тогда сердце, и отошла последняя близость и, казалось, потухла любовь.

   Володя из товарища превратился в тайного сообщника. Мы должны были, зная свою тайну, скрывать ее. Это страшно сближало, и мы ненавидели друг друга за то страшное и уже непоправимое сближение. Это было как одно лицо никому не видимое, только нам одним. Оно глядело – и мы не могли оторвать глаз; и как могли мы отгадать, от добра или от зла оно?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю