355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Зиновьева-Аннибал » Трагический зверинец » Текст книги (страница 2)
Трагический зверинец
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:16

Текст книги "Трагический зверинец"


Автор книги: Лидия Зиновьева-Аннибал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

   Щелкали длинные плети, шлепались без милости по собачьим гибким спинам,– собаки приседали под ударами; далеко неслись в пустом прозрачном воздухе полей окрики всадников. Собаки были связаны попарно, и стая многотелою, многоголовою змеей, темною и лоснящеюся, извивалась, быстро подвигаясь вдоль серой льдистой дороги между двумя рядами лошадей.

   Владимир Николаевич гарцевал, раздражая поводьями серого в яблоках коня, рядом с нами и дразнил барышень из нашей "аристократии".

   – Случается, что волки прорывают сеть, и тогда держитесь!

   Учительница с косой до колен, за которую я поклонялась ее женской прелести, дочь нашего управляющего, стриженая, с африканским ртом и серыми пронзительными глазами, которой я боялась и которую любила тоскующею, таинственною любовью, поповна, рыженькая, злая и льстивая, про которую так непонятно рассказывал ее отец, вдовый старый наш веселый батюшка, что вот уже пять лет ездят к ней "пилигримы", да никто не берет, и мужественная фельдшерица, все эти молодые дамы, и старые почтарьша и просвирня, слушали Владимира Николаевича и пугались.

   – Особенно если волк матерый, силы у него много и злость страшная...

   Я соскакивала часто с заднего крыла, мчалась мимо сидящих и взбиралась на переднее, рядом с Федором. Оба крыла над низкими колесами создавали мне две удобных, хотя и тряских, площадки для моей гимнастики.

   – Федор, стегни Красавчика, вон правая постромка болтается.

   – Это под гору, Верочка. Нешто не видишь? Он даже очень усердный. Это Мальчик лукавит, а он лошадь прямой! – (Мне забавно, что Федор говорит про лошадь – "прямой". Это оттого, что Федор из воспитательного, и воспитывался у карелов. Так, я слышала, брат объяснял товарищу. И он прибавил уже совсем непонятно: "А ведь, может быть, он князь. Оттого эта тонкость лица").

   Уже запахло острее хвоей и болотом. Поля кончились, обступал лес. И здесь, еще в полной тени, вдруг почувствовалось, что где-то за далеким полем встало солнце. Холодный, далекий свет вдруг янтарем окрасил вершины дерев. Березы трепали макушки по ветру, путались голыми прутьями одна в другую. Сосны были черны и скучны, ели зелены и нарядны,– по бурой земле заиндевели желтые, красные, сизые, пурпуровые листья... Шалаш!.. Шалаш можно строить! Вон и хворост валяется непролазный...

   Вот пошли лошади шагом... Вот стали. Столпились охотники вокруг собак, спешились. И вскоре освобожденные собаки, встряхиваясь и визжа, вырываются из густоты. Крики, суета, лай, удары... Потом снова тихо все. Охотники и собаки исчезли в лесу. Мы одни на дороге.

   Иду поглядеть на телеги с большими железными клетками для волков. Потом подхожу ближе к сетями обтянутой, высокой стене голых берез и черных сосен.

   Бреду потихоньку прочь от своих, что там теснятся, робея, около долгуши. В лесу мне скучно около людей. В лесу я люблю одной быть.

   И быстро уносит воображение из этой ручной и складной жизни в иную, дикую, вольную, кочевую... Я царевна кочевого стана... Я на охоте. Нужно прокормить народ; но вот, сегодня враг оцепил наше становье, нас хотят изловить и съесть. Враг – людоеды. Я одна, одна выползла из шалаша, и вот, бесстрашно пробираюсь кустами, ищу пролазки, спасения, чтобы провести свой народ тайно в лес свободный и избежать врага... Но волки... Волки все в лесу перебесились... Что может быть страшнее бешеного волка? Он никого не боится, бросается в толпу и кусает одного человека, другого человека... и те тоже бесятся... их нужно вязать... Это враг привил бешенство волкам, чтобы они извели мой народ, а мы в защиту от волков повесили сети на деревья, и теперь я сторожу, пока все мои спят...

   Как пахнет грибами! Ах, мухомор! Негодный, поганый! Но какой красавец, какое алое великолепие! и эти белые звездочки на порфире... Да и не плох он: он сторожит пленные боровики. Мухомор страшный сторож! Он брызжет яд в смельчака, приближающегося к боровикам. Это зачарованные царевичи, а мухомор – огненный дракон. Вот и они! О, чудные! Семья: отец, мать и семеро, восьмеро, девять, одиннадцать детей. Где двенадцатый? Всегда бывает двенадцать сыновей, если у кого только мальчики. Крепкие, крепкие! Как дубовый лист осенний, темно-карие, и лоснятся, и пахнут. Какие холодные и веселые, как приложу к озябшему носу. Ах, лай! Это враги. Они собаками ищут меня... Бегу... бегу... Но боровики! Бросать добычу позорно. Лучше умереть. Да иначе ведь мой народ с голоду умрет.

   Волки! Волки! Царская охота. Лай тонкий, дружный, тягучий не прерывается, нарастает, близясь. Уже различаю отдельные голоса: кто тянет поглубже, кто острее. И дикие вопли. Сердце остановилось. Кто вопит? Ах, это уже не игра. Это вправду, вправду волки! Кого они режут? Кто так дико завопил? Много, много голосов. Это мужики гонят волков назад в лес. И вот, топот лошадей и ломаются сучья, как пожар хрустит и шипит по лесу. Лай! Лай! Лай!

   – Вера! Вера! Вера!

   Милый голос мисс Флорри! Мчусь к ней, протянув руки вперед и разинув рот, вою волком в ужасе погони...

   Собаки смолкли вдруг. Я сижу в долгуше среди "деревенской аристократии" и стыжусь... Вот они никто не боятся. Смеются. Стыжусь и не отвечаю им на вопросы, грубая, злая, надменная.

   Несут. Вот двое уже несут. Это его. Это страшного волка. Может быть, бешеный? Аристократия жмется теснее в кучу, все почти уселись вместе на одном продольном сидении. Мимо нас его несут перекувырнутого. Голова отвисла к дороге. Все четыре ноги стянуты вместе, и сквозь веревку продета толстая дубина. Плечи охотников подгибаются. Волк матерый тяжел. А там еще несут, и еще... Потом опять где-то вдали затягивается стеклянный лай, сначала как комариный звон в ухе. Это еще раз завели в лес собак. Или то вторая свора?

   Подъезжает Владимир Николаевич к клеткам.

   – Не опасно. Ведь они связаны! И я здесь с вами!

   Конечно, с ним ничто не опасно и никто не опасен! Идем.

   Сквозь толстые жердины решетки гляжу на волков. Весь пол устлан. Штук пять... да, пять. Лежат, как бараны со связанными, стянутыми вместе ногами. Веревки вокруг шеи, держащие палки в их пастях, теперь перерезаны, но зубы все еще дико, упрямо стиснулись, вонзились в дерево. Не отпускают деревянных удил.

   Мне жаль волков. Противное это, скользкое, дряблое чувство подползает к груди. Толкаю прочь: волки злые, едят овец, съели осленка моего, маминого старого Голубчика, на котором она молодою верхом ездила... Волки злые и гадкие трусы! Они стаей нападают на одинокого... Какие гадкие глаза!

   – Вот скверная морда! – говорит Владимир Николаевич. Конечно, скверная! Владимир Николаевич всегда прав. Маленькие глазенки глядят со злобным ужасом, как угольки,– конечно, как угольки колючие! Ведь ночью они светятся, как зеленые фонарики, волчьи глаза.

   Ужасно, ужасно! Вот открыли дверь клетки; вот ввалили еще одного и протолкнули глубже.

   – Фу, какой гадкий! – кричит фельдшерица,– у него рана в боку. Отчего его не убили? Зверю лучше, чем человеку – его можно убивать.

   Я гляжу на высокую, мужественную ее фигуру. Хочу быть доктором.

   – Не приказано, барышня. Приказано живьем доставить! – объясняет ей запыхавшийся охотник.

   – Бедное животное! – шепчет по-английски мисс Флорри и отходит с брезгливым лицом прочь от клетки.

   – Какая вонючая клетка! – говорит Эмма Яковлевна.

   – Вот отвратительные звери!

   И остальные дамы отходят.

   – Ужасно интересно!

   – Собаки опять близко. Скоро прибудет новая партия.

   – Пора домой! – зовет мисс Флорри. – Я такой охоты не люблю. Если бы верхом с ружьем, я сама бы стреляла. А так – неприятно, жалко!

   А я разглядела и давно плачу. У этого волка проткнут вилою бок. Он дышит через дыру в боку. Воздух шипит, мне кажется, что слышу через дыру, и края раны движутся вверх и вниз. Это страшно. Зубами волк закусил палку во рту, и совсем близко к моему притиснувшемуся к решетке лицу – его глаза. Я вижу в их углах белок. Он весь кровавый. Зрачки напряжены, прямо в мои зрачки. В них стиснулась несносная боль, яростная ненависть, тоска и последний, безнадежный, остановившийся ужас. Эти зрачки заколдовали меня, и я, как он, стиснула зубы, оскалив их, и напрягла дикие зрачки высохших от слез недавних глаз. Я слышу свою гримасу. Кожа сухо натянулась. Я ушами слышу свое противное волчье лицо, с ненавистью, ужасом и болью в зрачках и в растянутых губах... А воздух все шипит, вырываясь из кровавой дыры в боку, и края раны быстро лихорадочным дыханьем шлепаются вверх и вниз. Как страшно сделано тело! Если проткнуть, то вот какая мякоть кровяная, и там все что-то отдельное – печенка? сердце? легкое? Что это голое, кровяное, что открыто лежит в живом теле волка? Отчего он не воет? Отчего он не визжит, не воет?

   Лошади фыркнули, дернули. Волк покачнулся от резкого толчка. Так его будет трясти и подбрасывать сто верст до царского парка? Я взвыла, дико, остервенелым, животным воем.

   – Вера, Вера!

   Кто-то бежал ко мне. Все бежали ко мне. Но я бежала от них, прямо в лес. Перескочила широкую канаву, полную воды, продралась сквозь кусты и ударилась о сеть. Упала, что шлепнулось по мне? Близко шаги. Хотела вскочить и бежать дальше от них, от людей. Но руки задержаны, ноги опутаны. Сеть, сеть упала сверху на меня. Сеть опутала.

   Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с ревом и гиканьем, лягаясь, дергая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом все смолкло. Испугались. Кто-то сказал:

   – Она сбесилась!

   И голос мисс Флорри:

   – Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.

   Эти слова поразили меня, и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко зверь. Не только девочка, но немножко – зверь. Раз в месяц – я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую, и шутили.

   Я попросилась к Федору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:

   – Федор, это хорошо, что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.

   – Еще бы!

   – Ну да, еще бы. Конечно. Они очень злые, волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика...

   Я начинаю плакать.

   – Федор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.

   – Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй, балуй, Мальчик! Кнута хочешь?

   – Федор, дай мне кнут?

   Прошу робко. Дает. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.

   – Федор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?

   – Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг дружку жрут. Это уж так положено.

   Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.

   – И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка, и то другую травку душит. Так положено. Тоже и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чистое мясо, а какое поганое...

   Мне любопытно.

   – Как Богом?

   – Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все что следует о зверях открыл.

   Мне снова скучно, оттого, что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.

   – Федор, а Федор! – я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.

   Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.

   Аристократия вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.

   Остается только сидеть невозмутимо мисс Флорри.

   И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.

   – Ножку... у...! – тонким тенором взывает Федор к Красавчику.

   – Ножку... у... Ножку... – башу я со своего крыла вподмогу.

   Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.

   – Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скучно.

   – Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то без греха. Это мы только грешные.

   Я не понимала.

   – Ну, так что же, что грешные?

   – Ну, так вот и нужно нам покаяться.

   – Ну, и что же?

   – А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.

   Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.

   "Ну так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?"

   Мне все казалось, что он на это скажет:

   – Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!

   Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками. Они мчали тяжелую долгушу вверх. "Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую аристократию".

   Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.

   – Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?

   Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: "Как это красивенько я сказала маме". Она улыбалась.

   – Что там было на охоте?

   Я немножко омрачилась.

   – Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану...

   Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги...

   – Бедные звери! – задумчиво говорит она и ее лицо такое белое, такое белое.

   – А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утренник? Я так любила.

   – Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.

   Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренной дух, как букет.

   – А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.

   – Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!

   – Мария Николаевна не ждет тебя на урок?

   Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.

   – Нет же! Она после обеда...

   – Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою... Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?

   Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Готовлюсь, но вспоминаю, что маму вредно огорчать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:

   – Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?

   – Разве он знает это?

   – Он говорит, что они без греха.

   – А! это правда.

   – А люди?

   – Людям тоже бывает не страшно умирать... Если они поняли.

   – Что поняли?

   – Если много помучались и поняли, что не нужно пристращиваться...

   – Что это значит?

   – Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь, бесполезная, тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум...

   – Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?

   – Два... в одном?.. Мамочка, так всегда...

   – Ну, вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику... ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился, и жил твой отец, и где мне было... счастливо... раньше, чем он покинул нас... ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, белье... чистое, удобное... и к нашему оврагу, к Абрамову ключу... вот то же к липе перед флигелем!.. Это все одно и то же. Это все только пристрастие, все приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далекий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые – все стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.

   Мама засмеялась тихо, как воркуя.

   – Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь, хоть в последний раз, да поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем, не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам... Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать, и всякий зверь невинный, послушный земле,– брат, и травка сестрица... А сыновья и дочки – все детки божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моем сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую не опалял огонь, но горела и не сгорала... Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна, и теперь все зараз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уже раз увидел, тот в свой новый мир придет... А ты что плачешь?

   – Мне жалко... волка...

   – Глупая!

   Мать меня целует.

   – Разве это уж так ужасно страдать? Смотреть и жалеть ужаснее.

   – Мне жалко... что ты умрешь.

   – Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!

   И мама смеется.

   – Да разве это важно умереть? Или жить? Живешь ведь только, чтобы понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась... Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога...

   Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в ее лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:

   "Елена! Елена!"

   Подошла сестра милосердия, но на нее мама сердито замахала руками... Ее губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою и слезы пробирались по морщинкам и растекались по ним... Это был припадок темноты.

   Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.

   Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещенная болью, виною, упоением счастия и горькими разлуками, выявила те тускло-далекие слова из памяти... Есть такие картинки для детей,– я любила их ребенком,– волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберешь; в воду окунешь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрешь и снимешь,– изведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.

   Были у нас две Даши: глухая Даша и просто Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе, на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску, и снова пустили в стадо.

   Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:

   – Там, на той дороге, волны; это как в Долгове!

   Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.

   На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними плосче и шире, но сердце, все равно, замирало и млело вольною памятью моря. И мысль уносилась к восторгам тех вольных трех июльских недель. Мы проводили их без порядка и закона в моем Долгове. Там часами бегала по мокрым камешкам босыми ногами, там спали на сенниках.

   – Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами – задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.

   И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:

   – И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление – держать такого проклятого быка на свободе.

   И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.

   Но внезапно, следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.

   Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.

   Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.

   Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях: кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный – смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.

   – Как лев рычит,– сказал старший брат.

   Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.

   – Страшилищный бычище,– шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. – Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?

   А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:

   – Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?

   Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним – и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым – метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.

   Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился, из брошенного на бок ведра, по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла, и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.

* * *

   Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.

   Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.

   Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноголовой женой Людмилой!

   У обоих были черные кресты,– полоса через спину, перекрещенная у плеч,– и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла запрягла в тележку.

   – Но ведь крестьяне простые люди и не понимают,– объяснила мне тогда же "образованная", презрительная, городская просто Даша.

   Я выезжала с любовью моего седого друга, с выпуклыми, строптиво-слушающими глазами и длинными, торчащими ушами. А подруга его, Людмила, бежала следом на своих смешно ступающих, несгибающихся у копыт ногах.

   Людмила была больна и не могла ходить в упряжке. А Руслан был здоров, но не желал ходить в упряжке, и долгие часы мы сговаривались, ссорились, дрались и упрямились. И не раз я выползала, смущенная и сердитая, из-под тележки, опрокинутой в канаву четырьмя колесами вверх.

   Руслан смешно кричал, надрываясь и рыдая, со стоном и хрипом, и тогда мне казалось, что ему больно и тяжело жить, и он чего-то просит, о чем-то дико и без надежды вопит. Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела его, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно.

   Руслан любил Людмилу. Людмила любила Руслана. На лугу они стояли, сплетшись шеями, грызли друг другу загривки и довольно, потихоньку, рычали, как не ослы. Руслан и Людмила бывали неразлучны.

   Осенью, перед тою злосчастной весной, я уехала в город, с тяжелым чувством разлуки, как и прежде, как и всегда, из деревни, но без предчувствия беды.

   Еще зимой я узнала, что Людмила затянулась на аркане, неосторожно привязанная кучерами в роще между деревьями.

   Я плакала горько о смерти больной ослицы, о горе ее верного друга.

   Весною, с обычным диким "ура" подъезжали мы с братьями и сестрой к деревенскому дому, я выпрыгивала еще на ходу из большой кареты и мчалась прямо на конюшню к своим ослам... к своему ослу.

   Его денник в углу большой, парным конским навозом так задорно благоухающей конюшни был пуст. И стареющий красавец кучер Федор, спотыкаясь и заминаясь, рассказывал мне, как запечалился Руслан, как захудал совсем, как непонятно оглох под весну, потом отнялись ноги, и околел.

   Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.

   Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.

   Прошел, должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.

   Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто Даша.

   Я не любила просто Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.

   И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом, и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плоско волнистые, главное же торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.

   И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу; это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене – больной ослице Людмиле.

   И вот, когда Даша нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносной болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей: – Уйди, уйди! И убегала сама.

   Я не любила и города,– в нем не было земли. Только далеко, далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.

   И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали, что хотели, с собою, и с нею, и с нашей жизнью... Я же была одинока.

   И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все "господские" комнаты: на улицу – парадные, и спальня матери и сестры, на двор – спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойки. В левой ноге – прачечная, комната прачек и просто Даши, коридор темный, населенный густо тараканами; в его конце, у черного выхода, за занавеской – кровать глухой Даши, а в его начале – дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.

   Две ступени вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.

   Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой; он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.

   Тараканы не исчезали... тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в "гимнастическую школу" с десятью моими мячиками всех возрастов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю