355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Зиновьева-Аннибал » Трагический зверинец » Текст книги (страница 4)
Трагический зверинец
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:16

Текст книги "Трагический зверинец"


Автор книги: Лидия Зиновьева-Аннибал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

   – У тебя собаки!

   Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.

   – А ты только теперь разглядела?

   – Ты купать их будешь?

   – Да.

   – Можно?

   Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.

   – Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.

   – Васенька, Васенька, пусти!

   – Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.

   И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:

   – Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?

   Я вспыхнула.

   – Совсем напротив.

   – А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!

   У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!

   Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.

   – Васенька, это головастики.

   И снова плачу и рассказываю про них и про него,– чудовище.

   Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.

   И вдруг очень твердо:

   – Это природа, Вера.

   Недоумеваю.

   – Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.

   Недоумеваю.

   Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.

   – Понимаешь, все это вокруг нас,– он обвел рукой широкую дугу,– в воде, на земле, понимаешь, и в земле,– все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь... Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь... Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя... В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!

   Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.

   Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.

   Брат крикнул бешено:

   – Берта! Сюда, сукина дочь!

   Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине. Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.

   – Или вот что: выброси ты свою банку! – кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. – Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро... Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!

* * *

   – Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? – спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение Шиллеровой баллады «Кубок».

   Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.

   – Потому что... так надо.

   – Что надо?

   – Так,– чтобы ела.

   – Почему ж это так?

   – Так Бог устроил.

   – Это кто же тебе объяснил?

   – Сам Вася!

   И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня,– становятся тяжело-дерзкими.

   И прибавляю насмешливо и растягивая слова:

   – Потому что это природа.

   – Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.

   Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.

   И сердито я говорю:

   – Ну, и тем лучше.

   Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.

   Еще она спрашивала:

   – Что лучше? Почему лучше?

   – Скорее кончится.

   – Господи! что кончится?

   Я не знала, что "кончится", не знала, что и почему "тем лучше"; но знала, что "Кубок" Шиллера, с его гадким морским чудовищем, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.

   Я решила на пруд...

   Конечно, после пруда наказала: три дня без игры.

   Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.

   Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.

   И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?

   Прелести мои, прелести мои!

   А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело моего болотного улова, как Фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели,– все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.

   Я полюбила чудовище.

   Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное, стремительное,– властвовало безусловно над жизнями.

   И питалось, властвуя.

   И я презирала головастиков.

   Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше, и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.

   В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!

   И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.

   Чудовище было таинственным.

   Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.

   – Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! – решительно объявила воспитательница.

   Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.

   – Так ведь водяной жук черный и круглый.

   – Ну, что же из этого следует?

   – Совсем непохоже.

   – Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?

   Я не убеждена.

   – Водяной жук добрый.

   – А ты почему знаешь?

   – Внизу в кадках, знаете, под трубами, их много плавает.

   – Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?

   – Ну, так что же?

   – Почему ты так уверена, что они тебя не съели бы?

   – А все-таки я не верю, что оно водяной жук.

   – Да и я не уверена. Странная таинственная личинка!

   Чудовище должно превратиться. Но в кого же? в кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?

   Как страшно, что чудовище должно превратиться!

   А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего и... может быть, да наверное даже, конечно, доброго.

   Куда же тогда злое пойдет?

   Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар...

   Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь... Ведь так?

* * *

   Остался один только лягушонок. И хвост у него куда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.

   Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький, зелененький, и всегда из ванны свежий.

   Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.

   Ручной!

   Чудовище?

   Что же мне делать с чудовищем?

   В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.

   Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими, и жабрами: когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.

   Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда...

   Убить.

   Убить чудовище и спасти ручного, мягкого лягушонка, последнего.

   Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.

   Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать). Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно...

   Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.

   Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже, Боже! Отчего так трудно?

   До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.

   Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.

   Любила и ненавидела чудовище.

   Нет, ненавидела зелененького.

   Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона...

   Лежу и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.

   Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.

   Высосет. Ой, высосет до утра!

   Но тот на камне... Сползет, ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.

   Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уже так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть...

   Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: "природа! природа!" – "человек хочет, как не может" – "это значит, даже Бога не слушаться".

   Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.

   А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться,– может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится, и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..

   Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.

   Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.

   Так пусть само!.. Так надо.

   Заснула.

   Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.

   Оно, оно. Одно оно.

   Не жалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.

   Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда, на железный балкон.

   Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.

   Ждать что ли? Вот еще,– дожидаться!

   Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.

   Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.

   Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.

   Противно невмочь.

   Бросаю камень. Голова вся раздавлена.

   Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и – в окно.

   Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.

   Ничего. Так "скорей кончилось" в моей банке. Пусть.

   А там, в болоте, продолжается,– как Бог устроил?..

Посвящается Модесту Людвиговичу Гофману

   Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.

   Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.

   Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья, все нарочно,– вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как, когда уж кончишь все уроки, а еще стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь, что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь, что вот постоишь так, не слушая еще, немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже неуслышанные.

   В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах,– немая весть оттаивающей земли медлила невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо "гимнастики", и всегда нарочно забыв калоши,– пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил еще его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки радостною тоскою вспугнутое сердце.

   Город еще не выпускал; еще стоял весь слитый, стиснув стены, стена к стене, и постыло-настоящий. А дни становились длинными, ранние утра и предвечерия белыми, розовеющими.

   Мошка в ту весну сказала мне весну, дала вдруг свободу заждавшемуся сердцу, одно коротенькое мгновение свободы, один, нет, может быть, десять вольно-скачущих радостью внезапною, радостью безумною и страхом гонким – ударов в левом углу груди и... кончилось.

   Это было в столовой за вечерним чаем. Столовая не светлая, и уже над большим столом горела лампа и ярко отдавала свет белая скатерть. На ярко-белом, блестящем полотне я заметила ее в тот же миг, когда прозрачные крылышки опустили маленькое, с булавочную головку, тельце на скатерть.

   – Мошка! Мошка!

   И чуть я не задохлась в тот коротенький миг, в ту полминуточки, пока глядела остро-зоркими глазами на пылинку-мошку, потому что вдруг ворвалась в совсем опустевшее сердце вся весна. Да такая просторная и пахучая!

   И радость такая, которая голосом кричит, так бежит и кричит, бежит и кричит. Это я бегу и кричу, но как будто и все.

   Бегу и кричу. И в тот миг была уже весенняя моя роща. Сквозь зеленую, дышащую, молоденькую тень – золотые снопы, щедрые, пышные снопы лучей! Коснулись зеленой травы и влажного песка,– растекаются жидкими, обильными лужами золота.

   Конь мчится: это тонкие, гибкие ноги, легко отбрасываясь от влажной, гулкой земли, снова в четком, резвом ритме напоминают ее. Ноги коня. Туловище коня. А голова, где ветром кружатся, как бабочки, из тесных куколок прорвавшиеся, в легком кружении мечты и образы, зачала и исполнения? Голова – моя.

   Но я-то кто? Все равно. Все равно. Весна полная, зацветшая, пышная!

   Сколько раз, пока цвела весенняя роща и конь скакал с моей головой,– я крикнула за столом в рано темнеющей, городской столовой:

   – Мошка! Мошка!

   Я думаю, раз. Может быть, два. И в эту полминуточки весна прокатила мимо, только звон остался в одурелых ушах от металла ее колес. Мимо прокатилась великолепная ее колымага, и еще на веках обманутых глаз колебалась прохлада от веявших с нее победных зеленых ветвей.

   Вдруг голос Анны Амосовны; и слова нелепо ясные:

   – Мошка? Где?

   Широкая, сухая ладонь плоской ее руки шлепнулась на живую весеннюю пылинку и проехалась плоско по столу.

   Мой рот открылся, и крик не вышел. Только шепотом, сдерживая дикий вой из последних, оставшихся от восторгов моих сил:

   – Вы раздавили ее.

   Вскочила, бегу из столовой, обегая длинный пустой стол, где сидели у того его конца мы две, всего лишь мы две. И дальше, по не кончающемуся коридору, несу, как простоквашу, бережно, свой неразразившийся вой. Не расплескаю, держу мучительное равновесие там, в непрочной груди.

   Вздохну и сорвется вой! Бегу не дыша.

   Куда? В шкаф? Все знают про шкафы. Туда прежде всего забираться будут, чтобы найти. Нужно новое сыскать убежище, где не подумают, что можно плакать.

   Протрусив шкафную, осторожно сворачиваю во второй коридор.

   Осторожно: плеснет хоть раз – и взвою, взвою!

   Вот две ступеньки вниз. Толкнула дверь налево, и – в учебной.

   Дальше комната ее, Анны Амосовны. Верное чутье толкает меня туда нести свой вой, туда, за ее ширмочку, на ее кровать.

   Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?

   В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною...

   И вой не состоялся.

   Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему,– провела близорукой, тяжелой рукой моя воспитательница, и в нем раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек – мошку.

   Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, еще не в городе, может быть, даже еще не у нас в деревне, а все-таки где-то пришла близко, потому что, если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла ее почуять и проснуться.

   И снова я думала о весне. Вспоминая ее, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу – не знала.

   Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.

   У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных... Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?

   Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая и которая увозит из каменного города?

   Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.

   И больше всего весной умирают; верно, оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.

   И каждый, который народится и которого увижу,– того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.

   И вот стала я под подушкой вспоминать.

   Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда еще жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка вся в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.

   За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперед, а англичанка брезгливо отворачивается.

   – Dirty beasts!

   Грязными зверями ругает чистеньких черепах.

   Сама ты грязная, хоть и трешься вся холодной водой зиму и лето!

   Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно,– я много плакала и поставила на зверином кладбище две дощечки с надписью "Титти" и "Тотти", так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою все кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Еще мы не уехали в город тою осенью, ура! снега дождались первого.

   Припомнив хорошенько своих черепашек, я все еще не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их еще целовала:

   – Dirty beasts.

   И я тихонько заплакала.

   От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, от чего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспомнилось дальше. Так – ранка к ранке.

   Лисичка припомнилась. Ее поймали живьем на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светелочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила ее навещать. Мясо сырое носила.

   Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.

   А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне все кажется – она прыгнуть хочет и вгрызется острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.

   И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.

   Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.

   И след остался ее бегства: три моих кролика длинношерстых, вислоухих, красноглазых,– с выглоданным нутром.

   Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.

   Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно, мать не лизала – оттого. А может быть – от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?

   И все еще и еще теснились в память-сердце мои звери и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.

   Может быть, на Анну Амосовну за мошку?

   Нет, пусть мошка так... Мне все равно.

   Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.

   Так скакать конем по роще, а голова далеко, мыслями резвыми, в стране, где свобода, и все подвиги, и легкая, победная сила,– и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.

   Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуемности.

   С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твердо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько впору, сколько на быстрый летний рост сшитых.

   Писк под деревом, под кленом, не под ближним. Там, дальше, в глубине других кленов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.

   Как из такой дали он слышался туда на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.

   Все же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путаной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мертвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.

   Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьется, и бьется там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном – сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головенка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да еще глазенки кругленькие, черненькие. Сердце в мешке бьется, клюв разинут и пищит, а глаза двумя черненькими блесточками меж желтеньких пленок жадно и дерзко высматривают, и кажется – ничего им не страшно и все понятно, только чего-то требуют, будто сами пищат вместе с желтым клювом.

   Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, еще: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:

   – Если стиснуть зубы – то раздавишь клюв.

   Как противно, и как хочется!

   Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце все распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.

   Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удается.

   Противно и то, что вся эта зеленая весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.

   Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать,– зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.

   В клетку снесу – пухнут, круглые глазки прикрываются пленками, только мокрые щелочки останутся, падают нелепо набок, дрыгают желтыми лапками, и, пока я молюсь в чулане за их жизнь,– околевают.

   Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос... и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.

   Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.

   Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?

   Затишье... Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь...

   Скрипнуло: это – кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своем кресле.

   Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я не досообразила. Этой ловушки.

   Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.

   Враг – великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жесткая. Пройдет по мне и – пятнышко, сырой комочек, как там... давеча, в столовой, от мошки.

   Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги – конь. Я – голова. А конь умчит голову и от людоеда.

   Ведь великан – людоед.

   И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать собственно, а снова вспоминать.

   Так они все проходят, мои звери – моя жизнь, мое счастие и упоение, и моя боль разлучная... Это я чуяла, и чутье теперь толкало память... И вот Келлерша.

   Это француженка, т. е. собственно не француженка, а шведка или финка, но все-таки, мама ее пожалела и пригласила на лето. Келлерша учительница, т. е. собственно она не учительница, а... балерина. Что это балерина, и почему так смешно и стыдно быть балериной,– я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.

   Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок; от рощицы, вокруг дома, спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек дорастала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано – роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звездочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведерце.

   В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведерцем. Полно ведерце рыбок, таких маленьких, с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как бы в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.

   Ставлю, и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые березы, спрятались в широких, июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.

   И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула, и вниз спотыкающимся коньком – под деревья.

   Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.

   Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнатке – старушка, с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся и пляшет.

   На тоненьких носочках вертится, приподняв высоко обшлепанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных чулках.

   Со своей ветки ясно вижу.

   Вот попятилась к близкой стенке, ловким, ловким, бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперед, все на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими, старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой вытянулась. В восторге и страхе держусь – не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!

   Качнулась Келлерша... руки вверх дернула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шепотом. Не услышала... И уже руки взняла легким куполом над седой головой, и шлепнулась на красные ножки тяжелая юбка...

   Но снова кружится и кружится балерина у самого окна, только плешь розовая взблескивает. Соскользнула косичка, змейкой серебряной развивается, а плешь розовая сменяется розовым личиком: то плешь – то личико, то плешь – то личико, и оба круглые, и оба сливаются в быстрых сменах, и не знаю уже, где зад и где перед, и в восторге и изумлении воплю:

   – Ура! Ура! Браво! Браво!

   Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья...

   Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных губ, и сморщенною рукою посылает нам легкие, быстрые, летучие поцелуи.

   И вдруг пугается того, чего мы не видим: – нас,– безжизненно, надорвано, старчески вскрикивает, и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:

   – Che suis pertue!..

   Отчего она "погублена"? Я не понимаю ясно, хотя звук ее страшного, неслыханного мною голоса, убедил меня тотчас в истине ее ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сестры отвлекли меня и... я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и все же пугливое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю