Текст книги "Записки о Михаиле Булгакове"
Автор книги: Лидия Яновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
Вы уверены, что Маяковский, соглашавшийся на сближение с Художественным театром, «не мог не быть» вечным противником так раздражающего его в мхатовской упаковке и тем не менее неодолимо влекущего Булгакова?
Мне всегда казалось, что им не хватило времени, чтобы встретиться по-настоящему – глаза в глаза. К. М. Симонов, обнаружив эту мысль в моей рукописи, сердился: «...Вы говорите о том, что прошло бы несколько лет и Маяковский и Булгаков могли бы понять друг друга. Может быть – да, а может быть – нет. Маяковский не принадлежал к числу людей прекраснодушных и всеядных. Булгаков – тоже. Зачем гадать? Если же в этих словах содержится намек на то, что Маяковский, когда его довели до самоубийства, дескать, понял бы Булгакова, понял бы в Булгакове то, чего не мог понять несколько лет назад, то я думаю, что это тоже несправедливо. Маяковскому нелегко было жить и за несколько лет до этого, в то время, когда он не принимал Булгакова. И не принимал он Булгакова не потому, что ему, Маяковскому, легко было жить, а потому, что они были люди разных взглядов, разных воззрений на искусство, на его цели и на художественные решения, которые принимаются в этом искусстве» (22 июля 1967 года).
Какая длинная тирада!.. «Разные воззрения на искусство... художественные решения, которые принимаются в этом искусстве...»
А я просто видела их несостоявшуюся встречу – вдвоем. Непременно вдвоем. Не нужно Марики, Любаши, Елены Сергеевны, любопытствующей толпы и бильярда. Просто вдвоем, друг против друга. Водочка. (Или что там пил Маяковский по своему грузинскому воспитанию – вино? Ну, стало быть, бутылка хорошего вина. Булгаков тоже знал в этом толк.) И важный для обоих, для Маяковского в первую голову, разговор. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем». А может быть, и не было бы спора, а просто понимание двух очень больших и очень одиноких художников... Булгакову было очень плохо на рубеже 20-х и 30-х годов. Но, думаю, Маяковскому было еще хуже. Они были нужны друг другу, и не сомневаюсь, что Булгаков Маяковскому был нужнее, чем Маяковский – Булгакову.
Две параллели, пересекающиеся в бесконечности. Никогда не состоявшийся в никогда не состоявшемся будущем разговор. Ибо нет на свете ничего более непоправимого, чем смерть.
«Может быть – да, а может быть – нет», – был решителен мой высокий собеседник. Ну почему же – нет? Ведь пришел к Булгакову в его последние дни, через десять лет после смерти Маяковского, Борис Пастернак, и потом, в затененной комнате, где слабо горела одинокая свеча, Булгаков сказал Елене Сергеевне: «Этого всегда пускай, я буду рад».
И пришел Николай Асеев, как никто преданный памяти Маяковского. От Маяковского пришел. Думаю, если бы Асеев предполагал это «нет», – не пришел бы...
В начале мая 1929 года Владимир Маяковский вернулся из последней своей зарубежной поездки. Привез очаровательной Марике сувенир – пудреницу и маленькое зеркальце, это было тогда модно. И снова были их вечерние, дружеские, доверительные прогулки по Москве...
В тот год сердце Марики созрело для любви. И роман не замедлил. Но героем этого романа стал, увы, не Маяковский.
Были у Марики, по выражению Любови Евгеньевны, самые неожиданные друзья. Например, господин Пиччин, итальянец, представитель фирмы «Фиат» в России, – его русская жена была подружкой Марики.
У синьора Пиччина был прекрасный, открытый и очень поместительный «фиат» («там еще боковые откидные сиденья были», – говорила мне Марика). И вот по воскресеньям («каждое почти воскресенье») господин Пиччин со своей женой и на своей гостеприимной машине подъезжал к булгаковскому дому на Большой Пироговской и – с Булгаковым, Любовью Евгеньевной и Марикой – отправлялись за город. Например, в Архангельское... Играли в горелки... В общем, веселились...
Однажды в машине, подкатившей к дому на Большой Пироговской, оказался еще один человек. Это был очень красивый молодой человек тридцати одного года от роду. «Самый красивый из всех когда-либо виденных мной мужчин», – пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова («О, мед воспоминаний», с. 90.) Он был немец, и его звали Курт Зуккерт. Он был итальянский журналист, известный под именем Курцио Малапарте. Когда его спрашивали, почему он взял такой странный псевдоним, он отвечал: «Потому что фамилия Бонапарте была уже занята».
Курцио Малапарте, редактор римской газеты «Ла Стампа», был молод, талантлив и популярен. Наталия Шапошникова пишет: «К сожалению, в нашей стране найдется немного людей, хоть что-нибудь слышавших о Курцио Малапарте (1898—1957), одном из признанных во всем мире прозаиков-классиков XX века. Его произведения у нас никогда не публиковались и до последнего времени не извлекались из закрытых фондов библиотек» («Архитектура и строительство Москвы», 1990, № 4, с. 33). Впрочем, если Курцио Малапарте не публиковался на русском, то по крайней мере один его роман («Капут», роман журналиста о Второй мировой войне) вышел на украинском языке, с давних пор стоял у меня на полке (где и остался вместе с большей частью библиотеки), и я свидетельствую автор этого романа действительно был прекрасный журналист и очень неплохой писатель.
В тот летний день в большой машине синьора Пиччина Марика и красавец журналист взглянули друг другу в глаза – и погибли оба.
Теперь в вечерних прогулках у Марики был другой спутник и маршруты стали другими. А у Курцио Малапарте обнаружилось одно достоинство: он прекрасно говорил по-русски. Может быть, это любовь делала его полиглотом? Или это казалось влюбленной Марике, которая слышала не только то, что он говорил, но и то, что думал?
Их роман был обречен. И обречен изначально. Любовь к иностранцу? Любовь с иностранцем? Марика... Старая, почти слепая женщина, и все-таки Марика... рассказывала, и в ее хрипловатом, чуть картавом голосе – навсегда чуть картавом голосе полуфранцуженки, полуармянки – были слышны отзвуки неугасшего отчаяния ее юности. (Знакомясь с этими женщинами, живыми сколами булгаковской поры, я узнала: если женщина любит, то любит и помнит навсегда – до самой глубокой старости.)
И вот был день, когда они гуляли по Москве («весь день шлялись по Москве», – говорит Марика) до девяти часов вечера. А назавтра, в девять часов утра, им предстояло встретиться снова – у гостиницы «Метрополь», в которой он жил... Он вышел из «Метрополя» – «как под стражей»... Строгие друзья – в их числе синьор Пиччин – крепко держат его с двух сторон... Глаза у Малапарте печальные... Так и не выпустив из крепких рук и не дав попрощаться с Марикой, друзья сажают его в машину...
Потом он писал ей несколько раз, через итальянское посольство... «Один из итальянского посольства» сказал Марике: «А Малапарте был здорово в вас влюблен...»
Потом оказалось, что не только она, но и он помнил ее всю жизнь. Через много лет, в октябре 1956 года, снова посетил Москву. Описал эту свою поездку в книге «Я в России и Китае». Книга вышла год спустя, уже после его смерти. Несколько страниц из этой книги опубликованы в переводе Наталии Шапошниковой в том же номере журнала «Архитектура и строительство Москвы», и описание Москвы 1929 года, просвечивающей для Малапарте сквозь открывающиеся ему городские пейзажи 1956-го, – великолепно. Но я приведу из этих страниц только строки – о Марике:
«Сегодня, по прошествии двадцати семи лет, я вновь пришел к Новодевичьему монастырю. В ту отдаленную пору моей жизни в Москве два или три раза в неделю я садился на площади Свердлова в трамвай номер 2 (переводчица замечает: туда шли два трамвая: № 24 и № 34. – Л. Я.) и вместе с Марикой Чимишкиан ехал на Новодевичье кладбище провести там предвечерние часы. Загородный простор начинался тогда прямо за Хамовниками. От трамвайной остановки к монастырю нужно было больше километра идти по грязной тропинке через большой луг, поросший кустами ежевики, за которыми виднелись зеленые пруды...
Милой Марике едва тогда было двадцать лет. Она подрабатывала медицинской сестрой в больнице где-то в недрах Арбата, а после ночных дежурств, во второй половине дня, бывала свободна, если только сестра, снимавшаяся в кинематографе (речь идет не о сестре, а о подруге, Кире Андрониковой, замечает переводчица. – Л.Я.), не просила ее остаться дома и помочь ей выучить наизусть роль по сценарию.
Мы садились на скамейку около могилы композитора Скрябина или на шершавый могильный камень Дениса Давыдова, героя-партизана войны 1812 года... Бывало, долгими часами мы молча сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели на весеннее (выше Малапарте говорит, что дело происходило летом. – Л. Я.) небо над Воробьевыми горами по ту сторону реки, смотрели, как оно медленно меняло цвет, как бледная лазурь сгущалась в темно-зеленый цвет и усеивалась розовыми пятнами...
Не знаю, любила ли меня Марика. Иногда мне казалось, что она все-таки хоть немного в меня влюблена, при том как я сам был в нее влюблен. Но я не отважился сказать ей об этом, опасаясь решительного запрета...
Иногда мы спускались к реке, которая в этом месте делает петлю, и долго-долго шли к берегу...»
Да простит меня читатель: даже строки о Марике я привожу не все – это заняло бы слишком много места. В 1956 году Малапарте ищет ее в толпе у Новодевичьего монастыря, в толпе, прогуливающейся по аллеям старого кладбища... «Скрябин лежит теперь не под голым камнем, а под большой мраморной плитой. Могила Дениса Давыдова тоже реконструирована: на ней поднялась стела с бюстом героя-партизана 1812 года, а шершавый могильный камень заменен глыбой драгоценного мрамора... Раньше был здесь другой покой, он царил над печальным кладбищем, и Марика говорила: "Здесь мы как за городом, город далеко..."»
Теперь Малапарте один спускается к реке («...и почти не замечаю, что на самом деле иду по широкой асфальтированной улице»). Вдоль берегов Москвы-реки («...там, где мы с Марикой сидели на поросшем травой берегу») проносятся автострады. И у него возникает ощущение, что прошлое навсегда умерло и никакой Марики больше нет...
Булгакова Курцио Малапарте не упоминает. Завороженный Марикой молодой журналист не заметил, что она познакомила его с великим русским писателем. И что вечерние их прогулки не случайно у Новодевичьего – это близко к булгаковскому дому на Большой Пироговской, в котором живет Марика... И в 1956 году ему не приходит в голову, что здесь, на Новодевичьем, он действительно может встретить Марику – у шершавой, наполовину ушедшей в землю глыбы на могиле Булгакова...
Домашние предания не фиксируют знакомство Маяковского с Курцио Малапарте. В классической книге В. А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» Малапарте также не упоминается. Надо думать, отчаянный роман Марики в поле зрения Маяковского не попал – скорее всего, потому, что то ли полностью, то ли драматическим своим окончанием совпал с периодом, когда Маяковского в Москве не было.
15 июля 1929 года Маяковский уехал в Сочи, потом в Ялту и Евпаторию, а когда в 20-х числах августа вернулся, то обнаружил рядом с еще более похорошевшей от горя Марикой приятного молодого блондина, очень не понравившегося Маяковскому. Это был Сергей Ермолинский.
С молодым киносценаристом Ермолинским Марика познакомилась в то же лето – уж не знаю, было это параллельно с романом с Курцио Малапарте или сразу же после. И очень скоро он попал в булгаковский дом. Случилось так, что Любовь Евгеньевна в то лето ездила в Астрахань; на пароходе ее попутчиками оказались два молодых киношника, очень эффектные ребята – кожаные куртки, фотоаппараты через плечо; Любаша прозвала их «фертиками», впрочем, вполне доброжелательно. Вот один из этих «фертиков», провожавший Марику, был узнан Любашей из окна, приглашен в дом, представлен хозяину, привечен и обласкан. («А говорил, водку не пьет, – с упреком рассказывала восьмидесятилетняя Марика, по-девичьи надувая губы, – а Михаил Афанасьевич вытащил графинчик водки, и прекрасно пил...»)
С предложением руки и сердца Ермолинский не замедлил. Маяковский сердился: «Зачем тебе этот интеллигентный хлюпик?» Булгаков говорил: «Да что ты, тот не приедет... А Ермолинский славный молодой человек, выходи за него замуж».
Если Булгаков относился к ней так хорошо, зачем торопил? Думаю, затем и торопил, что смотрел на нее глазами старшего брата и считал себя ответственным за ее судьбу.
То лето было у Булгакова страшным летом... Он писал брату в августе 1929 года:
«...Сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно.
Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают.
В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок.
В сердце у меня нет надежды... Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах... В случае если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить...»
(Его заявление было отклонено.)
«Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели – это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда».
Судя по его письмам, он ни на миг не забывал, как делали у него обыск три года тому назад... как в самый день генеральной репетиции «Дней Турбиных» он был «в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу»... Ждать можно было всего, ибо не было в России ничего дешевле жизни.
Судьба Марики рядом с Ермолинским, обыкновенным, милым и влюбленным, выглядела надежней, чем судьба писателя Михаила Булгакова. «Выходи, выходи замуж, – говорил Булгаков. – Что ты, принца, что ли, ждешь Уэльского...» «Я ревела, – рассказывала мне Марика, – а Сереже сказала: Ладно, приезжай за мной...»
И был напоследок еще один маленький домашний эпизод. Упаковав свои бедные вещи, Марика стала запирать чемодан. И вдруг обнаружила, что он не закрывается. Откинула крышку – поверх ее вещей небольшой сверток. Господи, бронзовый бюст Суворова, который всегда стоял у Булгакова на столе! Это зачем? «А это, – говорит Булгаков, – Сергей спросит, где у тебя бюст... («А бюст у меня был маленький», – смеется Марика.) Ты не теряйся и сразу доставай бюст»...
Не больно высокого пошиба шуточка? Да ведь великий писатель Михаил Булгаков, надо думать, не каждую минуту своей жизни был великим...
Так, еще до конца 1929 года, Марика стала Марией Артемьевной Ермолинской.
Это действительно был долгий и спокойный брак. Долгий и какой-то бесцветный. Без детей и, к сожалению, без большого уважения друг к другу. В течение первого года Марика несколько раз порывалась уйти. Потом осталась, привыкла: она не была бунтарем по натуре. Краткая влюбленность Ермолинского так и не перешла в любовь: чуда ее душевной открытости и редкого, от природы поставленного – как бывает от природы поставленный голос – благородства он не заметил.
Теперь, когда все эти судьбы давно завершены и никого из участников событий нет на свете, я вижу, что в то лето 1929 года Ермолинский не в Марику был влюблен. Влюблен он был в булгаковский дом – и тогда, и до самой смерти Булгакова, и до последних своих дней – через сорок четыре года после смерти Булгакова. Влюблен завистливо и ревниво. Недаром так часто одергивал молодую жену: «Что ты все бегаешь к Булгаковым?!»
Было что-то гипнотическое в том, как влекли его женщины булгаковского дома.
Марика, на которой он женился, проявив такую настойчивость, а потом не мог понять, зачем он это сделал...
Когда Булгаков разошелся с Любовью Евгеньевной, Ермолинский настойчиво домогался любви Любови Евгеньевны. Был решительно отвергнут ею и не простил ей этого до глубокой ее и своей старости.
(Это было ужасно: в 1982 году восьмидесятидвухлетний Ермолинский – Любови Евгеньевне было восемьдесят семь! – опубликовал мемуары, в которых мстительно обрушил на нее ворох склочных нападок. Сочинил басню о том, как будто бы Булгаков – при нем! в присутствии Елены Сергеевны! – обличал оставленную жену; чего, конечно, не было и быть не могло – ввиду полного несовпадения этой басни с представлением Михаила Булгакова о чести. Дал выпорхнуть из этих мемуаров странному намеку на то, что она – в 70-е годы начавшая подписывать свои литературные мемуары так: Белозерская-Булгакова – якобы без оснований присоединила к своей фамилии вторую половину – Булгакова. Поклонники – а поклонники обожают, когда их кумиров макают в грязь, – с радостными ухмылками ухватились за это «свидетельство»; хотя брак Л. Е. с Булгаковым был вполне официальным, и в годы брака, на протяжении весьма существенной части своей жизни, она действительно носила его фамилию, и в 1925 году, надеясь выпустить «Белую гвардию» отдельной книгой, писатель собственноручно начертал на титульной странице романа: «Посвящается Любови Евгеньевне Булгаковой». Ермолинский к моменту выхода своих мемуаров был мастит, пользовался славой «друга Булгакова», и оскорбления эти принесли Любови Евгеньевне немало горьких минут.)
А в конце 40-х годов – после смерти Булгакова, после великой войны и не обошедших Ермолинского ареста и ссылки, не желая возвращаться на пепелище и считая, что брак с Марикой исчерпан, – Ермолинский предложил руку и сердце Елене Сергеевне.
В отличие от Любаши, Елена Сергеевна любила, когда мужчины объясняются в любви, не мешала им это делать, а так как была артистична и не могла допустить, чтобы такие прекрасные спектакли пропадали втуне, изящно и остроумно пересказывала их знакомым.
О предложении Ермолинского с великолепной иронией было рассказано так: «Он хотел, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская...» (Мне об этом рассказала – с тем же ироническим акцентом на обе фамилии – Надежда Афанасьевна Булгакова-Земская, сестра писателя.)
А кроме того, в отличие от Любаши, Елена Сергеевна умела не делать врагов из тех, кому отказывала в любви. И Ермолинский, отвергнутый как жених был сохранен в качестве друга – на том месте и на таком расстоянии, какие определила она...
Но может быть, и нельзя упрекать Ермолинского в том, что, добившись руки Марики, он не понял и не полюбил ее. Вероятно, ему нужна была совсем другая женщина – с активным, твердым характером, умеющая спокойно решать за него. Такую женщину он в конце концов нашел, разошелся с Марикой и был счастлив.
Это произошло двадцать семь лет спустя после описанных мною событий – в 1956 году. Может быть, в те самые дни, когда Курцио Малапарте так горестно и тщетно искал в Москве Марику...
Трагическое самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года вызвало неожиданно сильный резонанс в стране. 17 апреля, в день похорон, улица Воровского в Москве, возле Союза писателей, сколько хватал глаз, была запружена бесконечным потоком медленно идущих и стоящих вплотную к стенам людей. На фотографии Ильфа, сделанной во дворе Дома писателей, – невиданно мрачное, отчаянное лицо Михаила Булгакова.
Тени безвыходности на этом лице вызваны не только горечью похорон. Смерть Маяковского совпала с одним из самых тяжких моментов собственной судьбы Михаила Булгакова.
Система выдавливала его из жизни. Была зарублена новая пьеса – «Кабала святош» – по примеру всех запрещенных и снятых со сцены прежде. Не было надежды ни на какую работу. Даже Любови Евгеньевне, нашедшей какой-то заработок в какой-то редакции, узнав, что она жена Булгакова, вежливо отказали.
28 марта, за двадцать дней до этих трагических похорон, Булгаков написал свое известное письмо «Правительству СССР». Фактически – И. В. Сталину. «Я прошу, – писал он, – о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент – нищета, улица и гибель».
Ответа не было. Судьба Маяковского оборачивалась для Булгакова овеществлением его собственной судьбы.
Мне приходилось читать, что Булгакову якобы было присуще некое тяготение к самоубийству. Этакий «отчетливо очерченный риск самоубийства». (См.: Л. Паршин. Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет. – «Время», Тель-Авив, 20.07.95 – перепечатка из «Литературной газеты».) При этом давалась ссылка на «психодиагностический эксперимент», проведенный с помощью компьютера, и на «воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Кисельгоф», из каковых воспоминаний автору гипотезы «известно, что в 1918 году Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет».
Это ошибочная гипотеза. И аргументы ее очень «плывут». Хотя бы потому, что Татьяна Николаевна Лаппа-булгакова-Кисельгоф никогда не писала мемуаров и «воспоминания» ее существуют только в записях литераторов, записях, не совпадающих между собой и не всегда достоверных. (В частности, мне Т.Н. ничего подобного о «пистолете в 1918 году» не говорила.) А компьютер? Придется предположить, что в данном случае в компьютер была заложена информация с изъяном.
Но в апреле 1930 года Булгаков действительно был близок к самоубийству. Думаю даже, что смерть Маяковского остановила его пистолет.
Он ведь не был человеком группового поведения и не был склонен повторять чужие поступки. Новый выстрел прозвучал бы не решением, а подражанием, истеричным повтором. В каком-то смысле пуля Маяковского просвистела вместо булгаковской.
Тем не менее назавтра после похорон Маяковского – 18 апреля – Булгаков получил наконец ответ на свое «Письмо»: ему позвонил Сталин. Надо думать, неприятно пораженный размахом прощания с поэтом, «вождь» не желал повторения подобных похорон.
(Я высказала это предположение о связи событий в своей первой, неопубликованной книге о Булгакове, написанной в 1962—1967 годах; независимо от меня примерно к такой же трактовке событий склонялась Л. Е. Белозерская-Булгакова, кстати, весьма дорожившая этой своей догадкой, – ее мемуары датированы 1968—1969 годами; теперь, в булгаковедческих трудах, эта трактовка считается «общим местом», не требующим доказательств.)
Не буду пересказывать этот хорошо известный разговор. Со стороны Сталина ход, как всегда, был продуман и точен. Уже в мае того же года агент ГПУ (наследникам этого ведомства, вероятно, известно его имя, мне – нет) доносил: «Необходимо отметить те разговоры, которые идут про Сталина сейчас в литер. интеллигентских кругах... Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т.п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля. Сейчас разговор: – А ведь Сталин действительно крупный человек и, представляете, простой, доступный... А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей...»
И особенно бодро звучали следующие строки доноса: «Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады историю с письмом Булгакова». (Донос обнародован в 90-е годы не менее чем в трех разных публикациях с загадочными и существенными разночтениями. Не имея доступа к оригиналу, цит. по публикации В. Шенталинского. – «Огонек», Москва, 1991, № 20.)
Для Булгакова этот разговор, как оказалось, не решал ничего. Был всего лишь кратким глотком воздуха. Обещанием. Отсрочкой.
Через короткое время драматурга пригласили во МХАТ – на должность ассистента-режиссера. Петлю с горла не сняли – ослабили.
Марика смерти Маяковского себе не простила. Не простила того, что, занятая своими сердечными делами (сколько презрения к чепухе «сердечных дел» звучало в ее голосе), не услышала, не угадала его предсмертного одиночества, не оказалась рядом. «Мы ведь были не любовниками – друзьями»...
Ее старый, с хрипотцою голос был ровен, казалось, что она все время прислушивается к бесконечной, глуховатой и горькой мелодии вины в своей душе, и я не отваживалась возражать. Да и что можно было возразить? Что никакая, даже самая милая девушка не в силах помочь, когда между поэтом и эпохой разверзается пропасть? Неужто она сама не знала этого?
С замужеством Марика ушла из булгаковского дома. И осталась в нем навсегда. По-прежнему при каждом удобном случае прибегала сюда. Обожала Булгакова. Дружила с Любашей. «Что ты все бегаешь к Булгаковым?» – ревновал Ермолинский.
Она навсегда осталась в пьесе Булгакова «Адам и Ева». Не в сюжете, не в идее, не в развитии пьесы – в очертаниях главной героини.
Ева, в которую все мужчины в пьесе влюблены и которую это раздражает... Ева, которая в день своей свадьбы, на реплику домработницы Ани: «Ах, завидно на вас смотреть, Ева Артемьевна!» – отвечает так: «Знаете, Анюточка, я, пожалуй, действительно счастлива. Хотя... впрочем... черт его знает!..» Ева – с тем же отчеством, что у Марики, – Артемьевна...
Впрочем, сначала Булгаков написал: Маврикиевна. Очень скоро заменил: Артемьевна.
Да, об именах...
В солидном булгаковедческом труде вам пояснят: «"Ева Маврикиевна" исправлено на "Ева Артемьевна", что связано, по-видимому, со значением имен: Маврикий – черномазый, Артемий – здоровый, невредимый». Объяснят, что имена и других персонажей пьесы «безусловно значимы и не случайны». Ибо имя Ева на древнееврейском языке означает «жизнь», «Адам» – «красная земля, вылепленный из земли, человек», а имя Павел, принадлежащее в пьесе бездарному литератору Павлу Апостоловичу Пончику-Непобеде, в переводе с латинского означает: «маленький». (Комментарий в кн.: Булгаков М. А. Пьесы 1930-х годов. СПб., с. 582.)
Булгаковеды вообще обожают давать переводы имен, почему-то подозревая, что именно здесь потаенный смысл сочинений писателя. Хотя, надо признаться, никаких следов интереса Булгакова к ономастике, или науке о происхождении имен собственных, я так ни разу и не обнаружила.
Было ли для него важно, что Маргарита в переводе с латыни – «жемчужина»? Что имя Адам на иврите означает «человек»? И даже более – человек, сотворенный из земли («адама»), благодатной красной почвы земли обетованной («адом» на иврите – «красный»)?
Сомневаюсь.
Имя Маргариты у Булгакова играет – соединяясь, противопоставляясь, связываясь не с жемчугами, а, как известно, с мотивами образа Гретхен у Гете... королевы Марго у Дюма... исторической королевы Наварры и Франции Маргариты... И имя Адам перевода не требует: в пьесе «Адам и Ева» оно напоминает о мифе сотворения мира, мифе о «первом человеке» на земле. (На протяжении пьесы Адам несколько раз назван «первым человеком».) И имя Ева не нуждается в переводе, хотя в пьесе Ева действительно воплощение жизни: потому что – женщина, может быть, единственная женщина на земле...
Что же касается литератора Павла Апостоловича Пончика-Непобеды, вчерашнего атеиста, в момент катастрофы внезапно прозревшего и обратившегося к Богу («Господи! Господи!.. Прости меня за то, что я сотрудничал в "Безбожнике". Прости, дорогой Господи!.. Я православный, Господи, и дед мой служил в консистории»), то, конечно, его имя – иронический и прозрачный перевертыш имени апостола Павла. Того самого, который сначала был язычником и гонителем христиан, а потом – внезапно, по дороге в Дамаск – вдруг прозрел, обратился к Богу и стал ярым апостолом христианства...
Булгаков не писал кроссвордов – его не нужно расшифровывать. Достаточно прислушаться. Смысловые связи имен открыты и очень часто – музыкальны.
Вот:
«Вы – коммунист?» – спрашивает Адама Красовского, знакомясь, Ефросимов (в этой же пьесе). «Да», – звучит твердое, короткое слово. «Да!» – главный звук в его имени: Адам.
«Да», – первый слог в фамилии его друга и единомышленника Андрея Дарагана, которого в пьесе почти не называют по имени, но непременно по фамилии: Да-ра-ган, эхом повторяющегося «а» раскатывая это твердое «да!».
«А вы?» – обращается Ефросимов к Еве. И слышит певучее: «Я – Ева...» – «Коммунистка?» – «Нет, – смеется Ева. – Я – беспартийная». И ни одного «да». Я – е... Я – е... В надежде, что вы, может быть, все-таки услышите, хотя бы подсознательно, косвенно, созвучие этих имен: Ева – Ефросимов... Ева – Ев... Как предвестие того, что она скажет в конце концов Ефросимову: «Я женщина Ева... Адамом будешь ты!»
Ева для Булгакова – по крайней мере, на начальных стадиях работы – очень похожа на Марику. Он соединяет эти имена – может быть, ему так было удобнее: Ева – Марика... Ева Марикиевна... Маврикиевна... Потом заменяет более благозвучным – Артемьевна, собственным отчеством Марики...
Ева в пьесе в конце концов решительно оставляет своего Адама, чего так и не сделала Марика. Булгаков, работая над пьесой, уже ищет новый женский образ: он предчувствует Маргариту; увы, Марика стать для него моделью Маргариты не могла.
В России любят сокрушать авторитеты. Сначала – поклоняться с неистовством идолопоклонников, потом – с таким же неистовством – сокрушать.
Слишком долго – для нескольких поколений – Владимир Маяковский был идолом. Постепенно забылось, что вначале это было стихийно («Звучал, как колокол на башне вечевой»). Постепенно запомнилось, что это стало официально, обязательно, «сверху». И навязшая в зубах фраза, произнесенная Сталиным в середине 30-х годов: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», и осточертевшие – на протяжении десятилетий! – школьные сочинения на заданную тему исподволь уже формировали потайную ненависть к поэту.
Время повернулось. Читающей публике стало неинтересно, за что именно Маяковский «не мог не» отрицать Михаила Булгакова. Читатели, уже открывшие Булгакова, мстительно хотели знать, за что Булгаков «не мог не» отрицать Маяковского.
И так же, как некогда формула К. М. Симонова из его частного письма, – неожиданную популярность получила гипотеза Б. М. Гаспарова о том, что Булгаков якобы презирал Маяковского и даже сатирически вывел его в романе «Мастер и Маргарита».
Работа Б. М. Гаспарова «Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова "Мастер и Маргарита"», в которой изложена в числе прочего эта гипотеза, датирована 1975—1977 годами; из ссылок мне известно, что впервые она опубликована в издании Еврейского университета в Иерусалиме в 1978 году; но я прочитала ее значительно позже, когда она была перепечатана в рижском журнале «Даугава» – № 10—11—12 за 1988 год и № 1 – за 1989-й. (Справедливости ради надо сказать, что и Б. М. Гаспаров ничего не знал о моих работах; железный занавес – он ведь двусторонен.) А прочитав, поняла, что слышала об этой статье давно: она ходила по Москве, передавалась из рук в руки, о ней говорили. После публикации в «Даугаве» статья окончательно обрела общее признание. Поэтому, по крайней мере, на заявленной Б. М. Гаспаровым теме «Булгаков – Маяковский» мне придется остановиться подробней.