Текст книги "Виринея (сборник)"
Автор книги: Лидия Сейфуллина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
– А сейчас вы его не любите?
Виринея встрепенулась. Взглянула в инженеровы ласковые глаза и вдруг сухо оборвала:
– Разболталась я. Молчу много, а вот так накатит и заговорюсь. Вы чего шли ко мне-то, с каким делом?
Затаился взгляд. И губы твердо сжала. Спугнул инженер легкий разговор. Сам избить себя готов был, но как поправить, как разговор затянуть, не знал.
– Я, видите ли... Не знаете ли вы кого мне здесь попросить стирку белья моего на себя взять?
– А што же, я постираю. Я по-городскому могу. Только я за дешево не возьмусь.
И опять деловито плату указала. Очень дорого по местным ценам. Но он уж не злился. Только жалел, что та милая, с неуклюжей, но задушевной речью спряталась. Другая Виринея точно. Рассчетливая деревенская баба. Нелепым для произносимых слов печальным голосом сказал:
– Ну, что ж, я согласен. Когда можно белье прислать?
– Куды присылать? У вас, поди, кухня есть. Да не то кухня, баня в этом двору есть. Я ведь знаю Силантьев дом. Вот в бане и перестираю. В чистой понедельник на страшной утречком приду. На этой у Анисьи отработаю. Мыло и подсинька-то у вас есть, ай купить?
Радостным стуком кровь в сердце, в висках: согласилась притти к нему в дом. Сама предложила, сама захотела. В уединенной бане, за двором целый день одна будет. Возможно, что и для нее стирка предлог. Тянет к нему, только не хочет сказать открыто. Не разбирал от волненья, что она говорит, отвечал торопливо, не вслушавшись:
– Да, да... Вот возьмите, пожалуйста... Хватит или нет?
Видела, что лишку дает. Но сказала спокойно:
– Пожалуй, что и хватит.
Взяла деньги, пошла с огорода. Не оглянулась.
V.
Бог все разговорчивей с Магарой. Народу от того разговора предсказанье. От молитвы помощь. И в моленьи своем хорошо, было, утвердился Магара. Сердце отмякло, дых легче стал.
Но по весне опять отяжелело в груди. Руки по земному мужичьему делу затосковали. Перешибали молитву думы о пашне, о скоте, о зятевом хозяйствованьи. Одну ночь сколько ни старался, никак молитва не шла. Тоска такая накатила, что в голове мутно. И к утру, стоя на коленях на камне, запросил Магара:
– Ослобони, господи, меня от земного дела. Навовсе ослобони! Лучше я в раю с угодниками твоими стараться буду. Ослобони от крови чижолой, от жилы человечьей, от костяку твердого! Сведи на меня смертный час! Оттоль народу способье подам, а на земле здеся не выстою. Хоосподи!
Последнее слово с криком хриплым из груди вышло. И, будто, на крик тот в мутном мареве рассветном появился от камня поодаль святой старичек. Тот, что в самый первый раз будить Магару приходил. Каким именем его окликнуть – все еще не знал Магара. Не видал с того разу. Застыл в ожиданьи. А старичек не прежним зычным голосом, а в ласковости тихой заговорил. С ветерком вместе, с паром от вешней земли слова налетели:
– Помрешь скоро, раб божий Савелий. Жди часа смертного.
К похолодавшему в ночи камню, в радости, до боли сердце стиснувшей, припал лицом Магара. А когда опамятовался, голову поднял, уж не увидел старичка. Взмолился:
– Милостивец. Как по имени, по чину перед богом звать тебя? Ну-к покажи еще лик немудрый свой. Страдатель божий. Сколь скоро, в какой день, в час вынет душу бог из мене?
Лика больше не видал и ответа не слыхал. Но к смерти стал готовиться. В тот же день, неожиданно, в дом свой пришел. Старуха с дочерью в избе убиралась. Вытерла фартуком мокрые руки, глянула на мужа. Обветренный, лохматый и грязный. Не похож на угодников, какие на иконах. Сказала робко:
– Може в баньке попариться, тело занудилось. Истопим, а?
Но Магара головой, как от мухи, отмахнулся:
– Смертну обряду мою, каку заготовила, достань из сундуку. На дворе повесь.
И ушел. Слова больше не добавил. Старуха горестно вздохнула и заплакала. Вся округа в святость Магары уверовала. А она говорить о том боялась, но в себе думала: не от святости это в нем, а от хвори какой-то. Уж своего мужика-то знала, – какая в нем святость? Так мается без ума, без разума. Но не сердилась, а шибко жалела. От той жалости быстро стареть начала. Ссутулилась, глаза стускли, и на лицо серый пепел лег. Но приказанье мужнино в тот же час исполнила. Когда вешала белые холщевые порты и рубаху, Мокеиха пришла.
– Здравствуй-ко, Григорьевна. Помирать хочет?
– Не знаю, веле-ел.
– Сказывал, Григорьевна, сказывал. Сейчас на нашей улице был. Открыто ему будет в какой день. Я и пришла, чтоб меня тогда кликнули. Потрудиться охота над молитвенником-то над нашим. Нынче народ распутный стал: мало кому открывается, когда смерть придет. И не от должного часу мрут, а все больше во внезапности. Пущай подоле повисит одежа. Солнышком нашинским прогреется, ветерком с земли провеется. На остатной обряде дух земной унесет, пуще об земле стараться перед богом будет. Их-ох-ох. Ну, дак гляди, не медли, кликни тогда. Савелий-то, батюшка, плывет через речку...
– Куда?
– А по обычаю богову все сделать хочет. Не как нынешние вертуны. В церковь, к попу поговеть поплыл.
Обратно приплыл под самое вербное воскресенье. Уж затемно в окно постучал:
– Эй, открой-ко, Михайла!
Зять голос узнал. Подивился:
– Ай, к нам перебираешься?
Но Магара, отмолившись в угол, сказал:
– Оповести завтра народ: помирать ложусь. Гроб-от сготовил.
Зять поскреб голову и грудь. Спросил:
– А где помирать-то лягешь? Там у себя в землянке, ай на камне?
– Тут в избе. По-христианскому. На этом месте родился, на этом же и помру.
Зять постоял, подумал. Сказал с тягучей позевотой:
– А ну да, правильну кончину ты себе у бога вымолил? Я маненько еще посплю? а? До утра-то еще долго. Намаялся я нынче.
– Ложись. Я на двор пойду свету дожидаться.
Когда ушел, зять старуху окликнул:
– Не спишь? Слыхала? А в избе не остался, отвык от человечьего духу. Бабу-то мою будить, аль нет?
– Не надо. На свету обоих разбужу. Что ж, все под богом ходим. А ему все одно. Который год на земле не работник. Может, и правда час помирать пришел. Потрудимся, проводим, ложись, поспи еще час какой.
–
– Ви-ирка-а! Ви-ир! Куды запропастилась?
– Ну, чего ты базлаешь? Отдохнуть под сараем я хотела.
– Отоспишься еще. Айда скорей Магару глядеть.
– Ну-у? Помирает?
– Да! Ну да! Давно уж зачал. Гляди, не протолкаемся, не увидим.
– А я ведь, Анисья, думала: он врет. Крепкий мол, не свалишь!
– Ну, айда, айда, не растабарывай. А то народ бегет, а мы мешкаем.
Задыхаясь на бегу, сердилась Анисья:
– И как это я, на каждый слушок вострая, тут не сразу услыхала! Ой, баба, не увидим, а охота поглядеть, как кончится. В праздник и помереть угадал. Людям глядеть послободней.
Стекался народ к избе Магары. Со всей деревни накатной разноцветной, веселой для глаза волной. На улице около избы, во дворе и в самой избе стоял несмолкающий гул людских голосов. В избе приглушенный. На улице и на дворе – как веселый жизни молебен.
Солнышко, по вешнему легкая теплота дня, колыханье ярких женских платков и платьев, пушистая верба-хлест, игривая в молодых руках – будоражили радостью. Оттого часто в толпе прорывались молодой ядреный смех и женский притворно пугливый вскрик. Заглушали перебранку теснившихся у избы и охотливый старушечий провожальный плач.
Виринея и Анисья, огрызаясь на ходу несердитым бранным словом, смешком коротким и взвизгом на щипки мужиков, протолкались вперед.
Настежь открыты окна избы. Но тяжело и густо пахло ладаном, богородской травой, елеем и дегтем от праздничных сапог. От этого смешанного запаха, от дыма кадильницы в руках старика Егора, от нудного тягучего его голоса, бормотавшего псалмы, труднила дыханье людей духота. На божнице дрожали горестно хлипкие желтенькие огоньки восковых свечей. На скамье под окнами стоял открытый гроб. Старательно обструганные доски еще хранили свежий запах древесный.
На двух сдвинутых вместе скамейках, покрытых чистой холстиной, на подушке из сухой богородской травы, в белых холщевых портах, в поясе с молитовкой, в смертных мягких черных матерчатых туфлях лежал Магара. Большие узловатые руки в старательной тихости держал крестом на груди. Две черных старухи в мерных и низких поклонах качались у ног Магары.
Бубнил Егор:
– Обратись, господи, избави душу мою, спаси мя по милости твоей.
Народ ходил, выходил, двигался, смеялся. Живое его движение тревожило Магару. Он приоткрывал глаза. Вскрикивал глухо:
– Ныне отпущаешь...
Взбадривался Егор и громче вычитывал:
– Суди мя, господи, по правде моей и по непорочности моей во мне.
Магара снова глухим голосом перебивал:
– Пошли, господи, по душу мою!
Но трепетали свечи. Все скучливей и глуше голос Егоров. Затомился Магара под участливыми, равнодушными, печальными, затаенно-усмешливыми человеческими живыми глазами. Увидел, что даже семейные его из избы ушли. Только жена, надвинув низко на лицо темный платок, стояла у изголовья. Взмолился страстней и живей:
– Отпусти, господи, вынь дыханье. Помилуй, господи, раба твоего...
Виринея дернула Анисью за платье:
– Пойдем домой. Не скоро, видать, он кончится.
Та повела сердито плечом, но охотно за ней вышла. Когда они вернулись снова к смертному ложу Магары, уже солнце далеко от полдня запало. Шестые свечи на божнице догорали. Отдохнувший народ снова в избу набился. А Магара все еще живой лежал. Учуял похолодевшее дыханье дня, задвигал в тревоге головой по подушке. На долгий миг задержал было дыханье в груди, но выдохнул его шумно и закашлял. Черная старуха наклонилась к нему:
– Ты как нудишься-то, батюшка, перед смертью, ай нет? Словно, как быть не на смерть, а по живому. Народ затомился ждать. Как у тебя по твоему нутру, скоро, аль долго еще?
Магара покосился на старуху. Не ответил, только бровями досадливо шевельнул. Низенький, седобородый Егор прервал свое заунывное чтение. Повернулся всем корпусом к Магаре, поглядел на него и посоветовал участливо:
– А ты крепше глаза прижмурь. На энтих, на живых-то не пялься. Думай об своем и дых крепче внутре держи, не пускай. Сожми зубы-те, зубы сожми!
Безусый, веселоглазый парень в толпе фыркнул. Подмигнул румяной Анисье и сказал:
– Живой-то дух, небось, не удержишь! Не ротом, дак другим местом выдет.
Смех прошелестел в толпе. Мокеиха впереди охнула. Егор поглядел на народ и строго оборвал:
– Кобелей-то энтих повыгонять бы отсудова. Вредный народ, беда-а. Кончиться человеку в страданьи перед богом не дадут.
Загнусил живей:
– ...Окропиши мя иссопом и очищуся, омыеши мя и паче снега убелюся...
Но скоро опять к Магаре повернулся:
– Ну-к, полежи маненько без псалмов, Савелий. Что й-то я заморился, разомнусь схожу. Полежишь?
Магара расправил затекшие руки. Пробурчал:
– Иди... Теперь скоро уж, давно маюсь.
Вирка взглядом с тем парнем веселоглазым встретилась. Не сдержала смеха. Сверкнула зубами и зазолотившимися от дерзкого веселья переменчивыми глазами. Крикнула громче, чем сама хотела:
– Дедушка Савелий, а ты бы тоже слез, да поразмялся. Спину, чать, отлежал? А?
Заговорили со всех сторон:
– Закрой хайло, шалава!
– Двинь ее покрепше из избы, дядя Яков.
– Что же это такое, господи? Какие бесстрашные!
– А што? Хоть сдуру, а, пожалуй, правду сказала: встал бы, коль смерть не берет.
– Ты прямо, мил человек, скажи: будешь помирать аль отдумал?
– Савелий, а ты помолись пошибче! Заждался народ.
– Рассердись, да помри, Магара! Чего ж ты?
Мокеиха зло, не по-старушечьи звонко крикнула:
– Это Вирка народ всколгошила. Блудня окаянная! Святой человечий час и тот испакостила! Уберите ее, старики!
Но смех и разговоры все гуще, вольней по рядам. И откликом с улицы мальчишки озабоченный голос:
– Васька-а! Он се не помират! Айда, еще в чушки играть!
Старуха Магары от стыда совсем съежилась. Дрожащими руками платок на голове все поправляла, чтоб лицо закрыть.
– Страм... Чистый страм! Сам обмишулился и народ обманул. Что-й-та теперь будет? Что будет, коль не помрет?
И жалко мужа было, и зло за сердце брало. Тужился в угодники выйти, дак выходил бы в настоящие, а то на смех на один! Заплакала и закрыла фартуком лицо.
Вернувшийся в избу Егор спросил ее облегченно:
– Помер, што ль? А я и не разберу, с чего народ шумит.
Магара приподнялся на скамьях, оглядел всех большими тоскующими глазами и снова медленно опустился и вытянулся. Смех смолк. Люди затаили дыханье. Лица у всех построжали. Долго стояло молчанье в избе. Магара прервал его. Снова хрипло вздохнул. Опять приподнялся, сел на скамьях. Глаза загоревшиеся огромным напряженьем страсти, жаркие до жути глаза уставил на иконы. Глазами молился и требовал. Опять заговорили сзади. Приглушенный смех снова в уши Магары. Тогда он поднялся во весь свой высокий рост. Передохнул всей грудью и пробормотал невнятно:
– Отказал господь в кончине. Пообещал и не послал.
Забегал его взгляд снова по рядам. Будто мешался, искал снисхожденья или участья. Но всюду встречал смеющийся или злой глаз. Тогда двинул ногой сердито смертное свое ложе и крикнул зло и сильно:
– Чего глаза пялите? Мертвечину нюхать пришли? а? Не помру! Айда, чтоб все вон из избы. Говорят вам, . . . . мать, не помру!..
Изрыгнул крепко забористую матершину и посыпал часто крутые похабные слова одно за другим. Глаза покраснели, будто взбухли от гнева. Кулачищами крепкими замахал. Визгнула во дворе напуганная дочь Магары. С воем из избы к ней другая порченая баба кинулась. И с ахами, взвизгами, криком подались все бабы из избы. За ними мужики с гоготом, с ответным забористым словом. Старики с укоризненной воркотней, но с веселыми от тайной усмешки глазами. Быстро пустела изба.
Обрывисто, будто давясь наплывом злых непристойных слов ревел Магара:
– К чортовой матери! . . . . бога! . . . . богородицу!..
Сдернул со скамей холщевый покров, скомкал яростно, в угол закинул. Сильным рассерженным дыхом потушил лампадку и свечи. На дворе еще шумел народ:
– Чисто матерится, старый хрен!
– Натосковался в молитве по легкому-то слову.
– Господи батюшко! И как теперь отмолит? И чем экий грех перед богом отслужит?
Красный, потный зять Магары, выпучив глаза, во дворе народ упрашивал:
– Разойдитесь, православные! Богом прошу, уходите со двора. Уж такой нам страм! Уж такая обида. Лег бы тишком, да попробовал, помрет, ай нет. А потом бы народ уж скликал... Уйдите, старики, для ради Христа. Лучше завтра придите нас страмить. Нынче не в себе он. Вам-то что, отстрамили да ушли! А нас он вполне обязательно изувечит со стыду.
Молодежь свистела, приплясывала на улице около дома. Надрывалась в выкриках:
– Когда еще позовешь, Магара? А? Когда приходи-ить?.. Кутью сварим, блинов на поминки напеке-ом...
– Только, гляди, больше не надувай, а то сами тебя за надувательство в гроб укладем!
Как наш Магара, чортов зять,
Собирался помирать,
К вечеру отдумал
И зачал свою мать
Крепким словом поминать...
Магара стукнул кулаком по подоконнику так, что задребезжали стекла раскрытых рам.
– Убью-ю... Уходите, сволочи... Ну-у?
Втянув голову в плечи, готовый к яростному прыжку, взмахнул руками. Выставил в окно из-синя багровое лицо с налитыми кровью глазами. Толпа от избы шарахнулась.
На улицу, на дворы, на окрестные поля и горы уже легла благостная ароматная темнота. Бабы тревожно выкликали мужей и детей. Со смехом и бранью расходились люди. Магара тяжело сел на скамью меж окон. Уронил взлохмаченную голову на руки и дышал тяжело и трудно. С тихим медленным скрипом приоткрыла Григорьевна дверь. Старое сердце встревоженным голубем металось в груди. Слово с языка от испуга не шло. Но огромная жалость толкала к мужу. Вошла. Магара медлительно, с большой усталостью сказал:
– Дай мне другу-ую одежу... И... посто-ой! Вели Дашке самова-ар наставить.
Но чай пить не стал. Выпил жадно три ковша холодной воды. Спросил угрюмо и глухо:
– Где же зятья-то с бабами?
– Один-то уехал, а эти тут, во дворе, в телегах спать полегли. Боятся в избу...
– Ладно, пущай там переспят.
– А ты-то, Савелий, как? – Оробела и чуть слышно закончила: – За село-о к себе не пойдешь?
Не ответил. Сильно и слышно ступая по полу босыми ногами, прошел к старухиной постели. Деревянная кровать скрипнула, как охнула, под большой его тяжестью. Старуха, вздыхая, стала укладываться на скамье под окнами. Но Магара громко и отчетливо позвал:
– Ложись со мной.
И на шестом десятке лет, лютуя в грехе, как лютовал в молодые свои года, без слов, жесткой звериной лаской всю ночь ласкал и тревожил развяленное старостью женино тело.
А на утренней заре вдруг заплакал без слез и без слов глухим маятным воем:
– Савелий... Савелий!.. Смирись, сжалится господь! От гордыни от твоей шибко уж тебя обида пробирает.
– Молчи!
Сорвался с кровати и стал среди избы большой, лохматый, нескладный.
– Молчи, баба! Не твоей мозгой понять!.. Молчи! В грехе доживать буду! В блуде, пакости, в богохульстве!.. Душить, убивать буду! В большом грехе! Не допустил в великой праведности к ему притти, грешником великим явлюсь! На страшном суде не убоюсь, корить его буду!..
И бушевал опять до самого солнца восхода. Утром ушел из дому. До пасхи пропадал. На второй день праздника явился пьяный и буйный. С того дня в блуде, пьянстве, в драке первым в округе стал.
VI.
Третий год здешнюю степь все меряют. Второй год горы рвут. Землю, песок, дерево, железо возят. Роют, сыплют, насыпают, над дорогой железной колдуют. Езда по той дороге еще три года не то будет, не то нет.
Постройщики господа от войны здесь хоронятся. Не торопятся, видать, строить-то. Только и понастроили, что инженерам всяким хоромы. Бараки унылые, плохо сколоченные, да землянушки рабочей голытьбе из беженцев понастроили. Писальщикам, считальщикам своим готовые хорошие дома по всем деревням под конторы понакупали. Матвей Фаддеев не зря теперь кряхтит:
– Станции, да дистанции, а для мужика все одна надуванция!
Спервоначалу он постройкой доволен был. Крестьяне за продукты цену неслыханную брали с постройщиков, хорошо наживались. И не один Матвей тогда радовался. А теперь вот опять не только он, одноруким вернувшийся с войны, оттого нерадостным и на все плохое приметливым, а и другие старики и молодые поосновательнее вздыхать начали. Деньгам от инженеров, все постройщики повыше десятников под одним названием инженеров в округе ходили, – так деньгам тем, инженерским, не рады. Дурные деньги дуром и идут.
На участках дошлый приезжий из городов народ чайных понастроил. С граммофонами, с кислушкой пьяной в чайниках, с едой, по городскому приперченой, в новинку для мужика приманчивой. С той еды с пьяной запивкой на бабу такую же приперченую позыв. Шлюхи с разных мест к тем чайным понаехали. Дурная деньга – вот на это и тянет. Мужики, даже из пожилых, степенных, позашибались. Польстились на образованность городскую. А от шлюх да от господ, дорогу строющих, хворь стыдная приметно по округе распространилась. Бабы в соку затомились в войну без мужьев. Девкам женихов нет. А лета им уж такие, что плоть своего дела требует. Постройщики с усладой, с подарками, с охальством зазывным городским. И сменила баба не только обряду свою на городскую, короткую, облипучую, а и поведение совести своей. Блудлива стала. На грех с мужиками чужими податлива. Инженеры у докторов своих подлечиваются. Деревенским, пока в лежку не лягут, этим заниматься некогда. Не разъездишься в больницу от хозяйства, от земли. Вот и гниют мужичьи костяки. У многих теперь, если посчитать. Солдаты тоже порченые из городу, бывает, приходят. Хиреет народ деревенский и от войны, и от постройки. Еще от блуда и от тревоги. А в других местах мужиков с корнем вытащили. Совсем от дела мужичьего оторвали. Не даром в виденье Магара подводы видал. Чудой народ, белесый, рыхлый, на поворот мешкотный из дальних губерний сюда перебежал. Хоть и плоховаты перед здешними, а все на своей земле трудились, добывали. Теперь же по углам у здешних мужиков, в бараках, да землянках на работе непривычной маются, перебиваются с воды на хлеб. Плохо кормятся от постройки. Война крушит, и постройка вредит. Оттого у деревенского жителя, мужицкую невзгоду понимающего, к постройке, как и к войне, одно отношение: скорей бы кончалась. И к инженерам, постройки начальникам, враждебное недоверие.
И Вирку оно от чернявого статного барина отшибало. Чужой и вредный им, мужикам. Здоровым желаньем своим тянул к себе. Тревожлива неродящая баба. И два раза во сне жарко с ним миловалась. По ночам всегда вспоминала, а днем на те мысли ночные, тайные гневалась. Противен инженер становился. Оттого, когда вышла за водой и близко к бане во дворе его увидела, сурово сказала ему:
– Ты, барин, не крутись тут. Не хорошо для мужчины, даже совестно. Какое твое дело тут?
Он обшарил загоревшимися глазами открытую в рубахе с рукавами короткими стройную шею редчайшей белизны и такие же белые выше грубых кистей тонкие руки, голые от короткой исподницы худощавые ноги. Сказал приглушенным, но жарким голосом:
– Я этой стирки твоей как праздника ждал. Люблю, хочу тебя, Виринея. Слушай...
И, протянув жадные руки, ближе к ней подался. Криком сердитым и резким оттолкнула:
– Ну-у?. Не лезь!
И близко мимо него к бане прямая и строгая прошла. В дверях сказала:
– Ты меня не замай! Еще к бане подойдешь, кипятком ошпарю. Лежать под собой других ищи, сговорчивых. Мне ты не нужен!
И дверь в передбанник плотно притворила. Когда уходил шаткими ослабевшими сразу ногами, во дворе двух баб хозяйских встретил. По глазам и поджатым губам узнал, что видели и весь разговор его с Виринеей слышали. Покраснел жгущим щеки румянцем. Сердито рявкнул:
– Где Петр? Лошадь мне надо.
И с ночевкой на постройку уехал. Деньги за стирку Виринее через хозяйку квартирную передал.
Но на пасхе, когда кружился во хмелю от кислушки, случайно на улице встретил Виринею. Хотел мимо пройти, сама окликнула:
– Что мимо глядишь, не привечаешь? То больно прилипал, а то сразу засох? Айда на разгулку со мной, барин пригожий!
Поглядел и остановился. В светлом ситцевом, по-городскому сшитом платье, веселая и свежая, как березка в троицу. А глаза, – будто хмелем затуманены. Лицо зарумянившееся, жаркое, грешное, и голос хмельной.
– Виринея... Вира-а!
– Ну, айда, айда, на молоду зелену травушку в степь гулять, на пригорках отдыхать. Шибко желала я седни тебя повстречать, так по желанью моему и выпало!..
Одним прикосновением руки к плечу властно повернула его. Пошли рядом за село. Не смотрела, примечают ли люди. Легко шла, неумолчно, как в опьяненьи, говорила:
– Я нынче бесстыжая и разгульная. И не от пьяного питья. Из стаканчика чуть пригубила. А так, от дню веселого, от духу вольного, от зеленой травы. Ходуном во мне жилочки ходют, и сердце шибко бьет. Э-эх, ты, думаю, все одно сгнивать, пропадать! Хорошие-то годы из бабьего веку своего плохо прожила, а теперь что?
– Виринея... Вирка моя милая! Красавица! Право ты пьяная. Скажи, где напилась? По гостям, что ль, ходила?
– Ну да, пьяная, да не от питья. Я ж тебе сказываю! Зря брехать не люблю, а ты мне не муж, не отец, чего мне тебя стыдиться? Кровь во мне седня пьяная. Нет больше никого желанного, об тебе вспомнила. Третий раз мимо квартеры твоей иду.
– Милая!
Были уже за селом. Апрель дышал зеленой радостно молодой травой, пахучим легким ветерком, сладостной прелью ожидающей вспашки земли и юной синевой легкого не душного неба. Заглянул в золотые, сегодня мутной истомной дымкой затянутые глаза, схватил за плечи, прижал плотно к себе и в долгом неотрывном поцелуе приник к неярким, но жарким губам.
– Подожди, отпусти на передышку. Ой, мутно в голове. Сладко ты целуешься, барин. Как звать, величать тебя сейчас позабыла. А целоваться с тобой и без имя, без величанья еще охота. Н-н-ну... Пусти еще передохнуть!
– Вира, дорогая ты моя. Какое наслажденье! Ах, какая ты необычайная! Не первую тебя целую, а...
– Сядь, я на коленях у тебя полежу, вздохну. Вот эдак руку-то подвинь. Погоди, не томи, не гладь! Шибко сердцу тесно, дай отдохну. А-ах! Мужики, как мухи, знают где сладость. Пусти-и!..
– Вира, Вира... Ну, почему? Виринея... одну минуту... Ну-у? Зачем ты... Ведь, и тебе, тебе я не противен? Ну, дорогая моя, сладкая моя, м...милая...
– Не трожь, говорю!.. Осло-обони!.. Все одно... все одно... согласна я... Седни люб ты мне. Не-ет. Вздохнуть дай! Шибко сладко, дыхну-уть не в мочь... Выпусти-и, дай вздохнуть. По-огоди, не це-елуй!..
И вдруг чужой третий, враждебный, обидой, болью перехваченный голос:
– Вирка-а! Паскуда!
Сразу расцепились, поднялись. Василий с багровыми пятнами на скулах, в трясучке от боли и гнева, со сбитой на бок старенькой фуражкой на голове.
– С барином! Паскуда, б.., ты, сквернавка! Средь бела дня, как сука!
– Постой-ко, гнусь дохлая! Не ори! Не жена венчанная тебе, а гулена. Отгуляла и ушла. Пошто вяжешься? – побледневшая, строгая, в упор на Василия глядя, без испуга спросила.
– Пошел отсюда! Какое ты имеешь право за ней следить? Каждый шаг...
– Помолчи, Иван Павлович!
И улыбнулась бледной короткой улыбкой.
– Видишь, как нужный час пришел, имя твое с величаньем вспомнила... Не кричи, не расходуйся. Иди-ко домой, а я с Васькой сама поговорю.
– Нечего тебе говорить. Убирайся, мерзавец! А то я...
– Сама поговорю, слышишь? Ты уходи. Я к тебе завтра ввечеру приду, не обману. А сейчас уходи. Надо с Васькой мне самой говорить.
– Не об чем мне с тобой, сука, говорить! Пришибить тебя надо, погань, распутницу!..
– Ну, коль сила, да охота будет и пришибешь. Уйди, барин. Гляди, не послушаешь в этом, я совсем по другому поверну. Как с Васькой.
– Я не могу тебя одну с ним оставить.
– Не можешь? Не хочешь, как я тебя по чести по делу нужному прошу, так отваливай совсем. Василий, приходи в Анисьин двор. Слово у меня для тебя есть.
– Виринея, но это же не нужно, ты сама не знаешь...
– Уйдешь, барин, или нет?
– Я отойду. У села тебя подожду, только напрасно ты...
– Уходи! Право, хуже делаешь...
– Иду. Скорее только, прошу тебя. Вон там ждать буду.
Пошел вперед, оглядываясь.
– Иди, иди. Я скоро. Слово надо сказать.
Когда инженер далеко отошел, сказала провожавшему его волчьим, несытым и злым взглядом Ваське:
– Василий, ноги у тебя трясутся, спина гнется, не выстаиваешь, сядь-ко.
Усмиренный ласковостью голоса и жалеющих ее глаз опустился покорно рядом с ней на траву.
– Васька, жалею я тебя, чисто ты не полюбовник, а сын мной роженый. Вот право слово, шибко жалею! И когда ругаюсь, кричу на тебя, все для того, чтоб полегче тебе от меня отлепиться было.
– Вирка, жалеешь, а зачем ушла? Зачем блу-удишь с другими?
– Ишь ты как из-за меня маешься. Аж словно дых перехватывает. Зря это, Васька. Ничего мы с тобой теперь не рассудим, не определим. Без твоей, да и без моей воли так сделалось, что в раздельности мы, и никак нам теперь вместе не быть.
– С барином в сладком житье баловаться захотела? А? С того с самого...
– Барин – этот так... Под час подвернулся. Не серчаю я на тебя, что укорить хочешь. Жа-алею! С горя это ты, а сам знаешь, другого я хотела. Честного житья и деточек от мужа в род, в семью роженых... Сейчас подумаю, сердце зайдется. Ну, не так мне пришлось, дак... Жалею я тебя! По частому делу об тебе думаю. Хучь плохой, да первый ты мой с девичества...
– Жалеешь, а жить со мной не желаешь... Разве так-то, с господами в блуде, лучше? Вирка, чать сама ихнее господское сердце к нам знаешь... И чего ты?..
– Помолчи, Василий! Все знаю. Говорю, так в бабий час барин подоспел. А тебя жалею, шибко, часто жалею, ну, а к телу подпущать тебя не охота. Не серчай, невольна я в этом деле.
– Дак чего ты меня мутишь? Чего еще разговоры разговариваешь?
– Васютка, родненький ты мой, незадачливый мой!..
– Ну тебя, с присловьем с твоим! Схилел от простуды в грудях, а ты со мной, как с юродивым... Эх, Вирка, недоброе сердце в тебе живет!..
– Нет, доброе, только без обману, без лукавости! Всю думку выдает. Жалко мне тебя, крепко жалко, а не люб ты мне. Кабы тебя не было, я бы с этим барином еще раньше...
– А сейчас все слажено?
Усмехнулась невесело.
– Нет, опять ты помешал! А сейчас думаю, что и совсем без него можно.
– Вирка, вернись к нам, в нашу избу. Я слова не скажу... Ни словом, ни глазом не попрекну.
– Нет, не в мочь мне, Василий. Я к тому говорить тебе стала, понатужься, забудь про бабью плоть, отдохни. Хилой ты, а жадный. Зачем? Отдохни. У меня бы сердце на тебя полегчало. От лога отшибло меня, а вот про тебя думаю: может, в монахи тебе податься, а?
– Ах ты, стерва, сволочь! Тебе блудить, а меня в молитву толкаешь сушиться? Я тебе покажу-у!..
– Отдвинь! Убери, говорю, руку-то свою. Меня не осилишь. Видать, нету с пользой слова у человека, когда делом помогчи силов нет. Айда по домам. Не об чем больше говорить. Всяк по-своему по-старому маяться будем.
Встала и пошла.
Взмолился:
– Вира... Виринеюшка! Одна ты желанная.
– Не канючь. Чего надо тебе – нету у меня для тебя. Жалости моей не примаешь. Чего же размусоливать?
Пошла к себе быстро и легко. Васька было за ней кинулся, потом об земь ударился, лег в свежую волнующую землю лицом и затих.
Вирка у околицы инженера встретила. Быстро кружил, в жарком нетерпении вышагивал. Сказала ему сухо:
– Иди домой, Иван Павлович. Не охота мне сейчас с тобой миловаться. С Васькой растревожилась.
И холодными протрезвевшими глазами в лицо его поглядела.
– Вира... Но ты придешь? Ты обещала мне.
– Пообещала в дурной нерассудливый час. Еще такой накатит, может, и приду. А, все-таки, не жди. Облюбуй себе другую какую. Не ходи за мной, мне в другой конец.
Дома рвал и метал. Деревенская баба и так им вертит! Невозможно, противно, унизительно! К чорту, к чорту ее!
Сел на коня, верхом в участок к образованным своим знакомым поскакал. Но и со свояченицей начальника участка и с учительницей молодой горожанкой, не развеселился. Сумрачен был, и сердце томилось нежной тоскливой любовью к Вирке.
А Васька долго за селом лежал. Темнеть начало. Холодком проняла еще не распаленная, выстывающая к вечеру, апрельская земля. Но встать трудно. На теле как путы. Сердце будто в обруче тесном. Тяжело дышать и немило глядеть на божий свет. Подняться заставил устой хриплый пьяный голос:
– Это што ж за п...падаль валяется? А... живой? А я думал...
– Это я, дядя Савелий... Отдыхал.
– "Я... я"! Вижу, что ты... Повитухин, что ль, отродыш? Ыгым, узнал. Выродила молодца ведьма ласковая. Ну, что стоишь? Проваливай.
Потом, вспомнив, крикнул отходившему Ваське:
– Кержачку твою с инженером видал... Вздуть за тебя хотел. Не за тебя, а за барина того. Не то вздую, – убью-ю! Не ее, а барина. Вальяжный больно, а блудник. Мужик с тоски грешит, а эти с сытости. Н-не люблю! Убью-у!..
Васька вернулся, с тоской сказал:
– Дядя Савелий, дядя! Избей, ей-пра, избей когда-нибудь! Грех от них и обида. Большая обида. Я бы сам избил, да хворый я. Силы нет у меня в руках. Эх, что ж ты сегодня не поучил? Середь бела дня проклажаются всем людям на показ. Э-эх?