Текст книги "Виринея (сборник)"
Автор книги: Лидия Сейфуллина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Приятно было видеть улыбки. Встречать привет понимающих глаз. Ласкали ухо обрывки разговоров:
– В деревне… Огромная популярность.
Старый работник спросил:
– Вы в Сибири останетесь работать?
– Да.
– Это очень хорошо. Отлетают товарищи на родину. Натосковались в ссылке. Очень хорошо. Работы будет много.
Ореол популярности среди крестьян выдвинул быстро. И в дело вложила природную страстность. Вправду ценной была.
Город, партийные, приобщение к одному делу остро напомнили Володю, видного товарища Степанова. Для нее – Володю. Захотелось сказать ему: «Я – другая. Прости прежнюю Анну».
Написала.
«Вы не захотели ответить мне. Теперь я поняла почему Четыре года чистила душу. И теперь прихожу только потому, что верю в свое очищение». На четырех страницах рассказала всю боль пережитого. Знала, что он еще в Сибири. В областном центре. Увидеть его… Больше ничего не надо. Согласна на долгие годы тогда не думать о себе. Только о деле. Так казалось. Ответ пришел, когда уже перестала ждать. Сердце остановилось, когда увидела незабытый твердый почерк на конверте.
«Мне не хотелось писать вам. Я рад, что вы работаете, и работаете удачно. Мне не хотелось быть каким-то современным Онегиным, но решил написать и буду откровенен. Вы – натура талантливая и партии, безусловно, будете полезны, но я не верю в длительность вашего увлечения. Долго светит только ровный огонь. Пламя вспыхивает и гаснет. У вас все слишком бурно и коротко. И не люблю я покаянных подвигов. Четыре года в деревне выдержать трудно, но я боюсь, что вы жили только разыгрыванием своих ощущений. И на пятый год их не хватило бы. Буду рад, если ошибусь. Что касается наших личных отношений, – в этом я буду также откровенен, – продолжения их не будет. Я – узкий человек, Анна. Порывов не понимаю и не люблю. То, что вас купили когда-то мои враги, – мне не забыть. Мне неприятно, что вы просите прощения. Это ненужное унижение и только свидетельствует о том, что в вас осталась старая сущность. Вы упиваетесь своим покаянием. Я, не зная вас, подошел к вам близко, а мы оказались разными людьми. Правда, я не могу забыть лжи вашей, но это не потому, что ее надо прощать, Я просто не понимаю ее. Вы пишите даже о любви ко мне. Любовь никогда не играла большой роли в моей жизни, но уверен – полюбить могу только правдивую женщину. Резче вышло письмо, чем я хотел, нет гибкости у меня. Кончаю заверением, что от души желаю вам успокоения и удовлетворенности работой. Вл. Степанов».
Побелели губы. Покраснело пятнами лицо.
«Ну, что ж. Не верит… Думает, играю. Посмотрим».
Провела рукой по лицу. Легла новая морщинка между бровей. Так и осталась. Врезалась.
IV
У жизни нет пощады мечтам. Но справедлива жестокость ее. Если здорова душа – привыкнешь крепко на земле стоять. В тридцать лет поняла это Анна. Уж не кричала и плакала редко. Поэтому спокойны черные глаза. Бледность лица и морщинки говорят только о прожитом. А то, что сейчас, – не пугает. И жалко ей молоденькую спутницу. Сидит рядом с ней и меняется в лице. Когда закутывала ребенка, пальцы дрожали.
– Татьяна, возьми себя в руки. Не волнуйся.
– Я не боюсь… Я так.
– Можно и бояться. Живой человек. Только не показывай.
Сидят обе на узлах у дамской уборной. Вокзал живет обычной суетой, бестолковым метаньем людей и окриками начальства. У входа серый человек с винтовкой томится ожиданием смены. Нарочно сели поближе к нему. Бояться нечего. Узнать Анну некому. В этом городе в те дни не бывала.
Усмехнулась мысли:
«А портретов моих еще не продавали».
Но устало тело. Наскучило мельканье людей и густой храп сидящих рядом. С утра на станции. А поезд запоздал. Вьюга рвется в окна. Как-то им?.. Тем, что затаились в тайге. Невольным движением чуть было не пощупала меховую шапку на голове. Но вовремя задержала руку. Привыкла к осторожности.
– Соня, возьми ребенка.
Протягивает живой сверток Анне, а сама озирается.
– Ты встань, Татьяна, походи. Разомнись.
Татьяна встала, но заплакал ребенок у Анны на руках. Живо метнулась обратно. Анна только взглянула. Поняла и поспешно пошла к двери. Тоненькая, горбится на ходу Пичужка… Жалко ее. Жена партизана. Должна уехать с Анной в Иркутск. Там ждут.
– Ничего… Выдержит. Робеет, краснеет сейчас. А в настоящей опасности кремень баба. Хоть и молода. Испытали.
Ребенок снова затянул громкую жалобу.
Прижала его к себе, стала покачиваться, похлопывая сверток рукой. Годовалый человечек. Беспомощный и требовательный. Крохотная искорка жизни. Не задуют тебя? Затих. Хотел еще заплакать. Дернул губами, сморщил нос, но раздумал, заснул. Волной прилила нежность. Прижала к себе и все забыла в тихой ласке прикосновения теплого свертка…
«Чужой. Своего не дождусь. Но сегодня мой, хоть и родная мать рядом».
Татьяна вернулась. Осветила полудетское личико улыбка.
– Спит?
– Да. Не слышно поезда?
– Нет еще. А ты прекрасная мать, Соня. У тебя лицо, как у кормящей мадонны.
Скрыла смущение улыбкой и вдруг насторожилась. Что так пристально смотрит этот офицер? Постоял, прошел и дальше. Вернулся. Опять прошел близко около женщин. И смотрит в упор.
Ответила ему открытым, удивленным взглядом. Лица не помнит. Может, пройдет. Может, не то. Просто легкой победы ищет. Нет, не похоже. Да и она в широкой шубе, тяжелая, с ребенком на руках, усталая, не могла прельстить кажется. А на Татьяну не смотрит? Уф, ушел. Взглянула на Татьяну. У той взгляд сразу твердым стал.
Чуть шевеля губами, Анна сказала:
– Шапками надо поменяться.
– Да. А ребенка бери с собой. Не пропадет. Лучше будет…
Хотела спросить – хватит ли мужества… Подошел милиционер. Нехотя, угловато пробрался через спящих прямо к ней.
– Ваш документ покажите, гражданка.
Анна удивленно протянула:
– Это зачем же? Ни у кого не проверяют, мой на что?
– Предъявите документ.
– Скажите, почему у других не требуете? Только у меня. Что это такое, батюшки? Нигде покою нет! Только ребенок уснул… Документ!
– Приказано. Не скандальте, предъявите документ.
– Кто приказал? Где приказ? Сколько людей сидит. Привязался ко мне. Приведите, кто приказал.
Рядом завозились. С любопытством прислушивались к громкому разговору.
– Я от документу не отказываюсь, покажу. Только у всех смотрите. Приведите, который приказал.
Тараторила бойко и громко. Ребенок заплакал. Милиционер смутился. Оглянулся назад на кого-то и нерешительно отошел.
– Даже жарко стало… Ну-ну, сыночек, не плачь. Таня, подержи-ка платок и шапку. Надо документ достать. Ну-ну, сыночек, полежи.
Деловито расстегнула шубу, сняла платок и шапку. Положила около ребенка. Достала из внутреннего кармана паспортную книжку и стала возиться с ребенком. На Татьяну только глянула. Та поняла.
– Надо пеленку замыть. Дай-ка.
Вместе с пеленкой захватила Аннину шапку с ушами, такую же, как у нее, и скрылась в дамской уборной. Анна не торопясь застегивала шубу. Быстро вернулась Татьяна. Бросила на узлы пеленку и шапку свою. Аннина была на голове. А милиционер уже подходил с офицером.
– Пожалуйте к коменданту.
– Что это… Господи-батюшка! Да вот вам паспорт, подавитесь!
– Ну, не разговаривать!
Жалит глазами офицер. Знает ее или нет?
– Ну и пойдем. Ишь запугали. Покарауль мой узелок-то, Татьяна. Или лучше с собой возьму, не знай, куда поведут.
Надела шапку, взяла небольшой узелок, шаль и ребенка. Татьяна смотрит спокойно. Довезет документы.
– Может, подержишь ребенка-то?
Татьяна спокойно в ответ:
– Ну, куда я с ним. Скоро вернешься. А поезд придет – ждать не стану.
Офицер нетерпеливо крикнул:
– Ну-ну, скорей!
На Татьяну даже не взглянул, дурак.
В комендантской спорила жарко и визгливо.
– К мужу еду на последние деньги. В Сибирь от большевиков бежал. А вы – тоже защитники. Тьфу!
Обыскали, кошелек и паспорт забрали.
За окнами загрохотал поезд.
– Ну, вот… Пришел… Царица небесная, за что же это такое?.. На последние деньги. Здесь продержите… Проживусь – как доеду?
Комендант нерешительно посмотрел на офицера.
– Как ваша фамилия? – резко спросил офицер.
– В паспорте читали. Кадошникова Софья, мещанка города Оренбурга. Да что ж это за люди, господи! Ехала, ехала сколько верст… Нате вам… Вот и письмо от мужа…
– А я вам скажу сейчас вашу фамилию.
Порылся в карманах шинели. Достал записную книжку.
– Яковлева… Анна Николаевна, член Н-ского исполкома.
Анна перекрестилась.
– Господи, батюшка… Никак, в комиссарши попала.
Ребенок громко заплакал: «Мам… мам… мам… А-а-а».
Играла вдохновенно и легко. Смутила обоих.
– Отпустите ее, – вполголоса сказал комендант, – с ребенком!
Офицер еще раз взглянул на Анну Не сдержалась, – привычным жестом провела рукой по лицу.
– Нет. Она.
Сказал решительно:
– Видел сам. И слушал, как говорит. Рукой по лицу проводит. Взять ее!
Скрестились взгляды. Бешено схватила ненависть сердце. В первый раз услышала это: взять. Но сжалась. Не прежняя Анна. Привыкла держать себя в руках.
В тюрьме впитала ее в полноте, эту священную злобу И узнала твердо: теперь не уступит. В тесноте на нарах, обирая вшей с себя и ребенка, думала много. Подытожила все. Рядом с ней спала старуха. Седая, высохшая, темная. По ночам долго молилась. Днем гадала на бобах. Говорила мало и на всех смотрела исподлобья. Как старый, затравленный зверь.
– За что тебя взяли, бабушка?
– А тебе на что? Много вас, пытальщиков. Про себя знай.
Пожевала губами и занялась опять бобами. Сидело их шестнадцать человек. Все политические. Нового вида политические преступники. Жены восставших рабочих, матери дезертиров колчаковской армии, жена одного комиссара. Грамотными были только она, Анна, да молодая Феня, дочь старика-партизана. Больше всех занимала Анну старуха. Никому не говорила о себе. Советовалась только с Богом да с бобами.
Но однажды ночью, когда в жару метался прихворнувший маленький Павлик, повернулась к Анне и уставилась упорным взглядом.
– Павлушенька… Детка моя… Ну-ну, милый.
Ласкала нежно. Чужому отдала тоску по материнству. И ребенок привык к ней. Здоровый смеялся, стал чаще говорить «мама» и тянул ручонки.
А сейчас высохли губы. Лежит неподвижно и тихонько-тихонько стонет.
«Неужели умрет? Татьяна, прости!»
В лице были боль и страх.
– А ребенок-то у тебя чужой.
Вздрогнула от свистящего шепота старухи. Оглянулась кругом. Тускло светила под потолком лампочка. На нарах храпели. Бредили, стонали во сне. Не слышал никто. А старуха смотрит. Словно ждет ответа.
– Как чужой? Что ты?
– Да ты не рожала вовсе – по бокам и по грудям видать.
– Ну, вот еще. Выдумала. Спи, солнышко, детка моя… А-а-а…
– А пошто под ручками не глядишь? Подопрело, а ты и не знаешь. Томится, присыпать нужно гнилушками. И на руки берешь не как мать. Мать сцопат как попало. Свое, не боится. А ты прилаживаешься.
Анна лживо засмеялась.
– А мое како дело, твой ли, чужой. Так молвила. Охота было сказать: примечаю. Мне ево не надо, от своих намаялась.
– За что тебя взяли, бабушка?
– За сына. Последнего прикончили. А я дождалась у суда ихнего, да какому-то в форме, старому, – думала, главному, – морду искусала. Ножик был, да пырнуть не сумела.
– Как же тебя не убили?
– По злобству своему. Молодых в могилу гонют, а старуху на муку жить оставили.
– Так и сказали?
– Ну сказали не так. Старая, темная, будто жалеючи. Прикладами только солдаты поучили, а мне эта жалость ихняя… В могиле зашевелюсь, ежели вспомню. Всех прикончили, не жалели. Ну, не долог их срок! Теперь дожить хочу. Зубами рвать стану!
Выбились седые космы из-под платка. Глаза горят, как у волчицы. Эта не простит. Сибирский зверь.
С воли вести стали передаваться. Отступает Колчак. Точно живой водой спрыснуло. По ночам охватывала жуть, когда в коридоре звенели ключами. Никто не знал, кого расстреляют и кто доживет. Важных «преступников» оставляли, за пустяк убивали. Не было мерки. К убийству привыкни.
Анне было лучше других. Надзирательницы жалели ребенка. И часовые ласкали его на прогулке. Когда заболел, приходил врач. Чистенький, молодой и неловкий. В глаза прямо не смотрел. Не привык еще. Жалел и стыдился. Анна показала ему свои руки. На руках и ногах появилась экзема. Ночью мучила сильно.
– Необходимы ванны. Переговорю с администрацией.
Повезло и тут. Каждую субботу два часовых отвозили Анну с Павликом в баню. Один ждал у входа, другой наверху, в коридоре, где были номера.
Часто думала во время поездок:
«Культурные люди! От экземы лечат, а гноят в тюрьме. И каждый день могут прикончить».
Понимала старуху. Сливалась с ней в злобе против лживой гуманности. Но баня выручила. Узнали на воле, и в одну из поездок устроили побег. Новая банщица одурачила часового. Анна с ребенком скрылась по черному ходу из бани. Два дня прятали в городе. Потом отвезли в деревню за семь верст. Самое тяжелое было – расставанье с Павликом. Последний цветок личного чувства. Узнала: Татьяна доехала и все привезла. Теперь доставят ей сына. Пора.
– Пусть он передаст тебе привет, тихая героиня.
Долго целовала ребенка. Прощалась, как мать. Своего не будет. Поздно. Другая любовь и другая ненависть влекут. В деревне свалил сыпняк. В бреду говорила лишнее. Только немножко собралась с силами, – перевезли в город. На тихую окраину.
Там близко пронеслось дыханье смерти. И узнала человеческую буйную жажду жизни. А думала, что ее уж нет.
Было так. Томила еще болезнь. Дрожали от слабости ноги. Мутилась голова. Сидела на печке. Вихрем ворвалась Поля – хозяйка. Жила она одна. Мужа убили где-то под Курганом. Детей унес дифтерит. Ходила стирать белье и этим жила. На вид разбитная, болтливая, а духом твердая. Верный товарищ. Днем прятала Анну на полатях и в подполье.
– Николавна… Обыск по всему кварталу. Из тюрьмы кто-то убег. Полезай в подполье.
Силилась Анна найти край печки. А жар туманом застилал глаза. Приступка отодвигалась далеко и казалась у другой стены.
– Не могу… Не перешагнуть мне. Далеко.
– Вот горе-то. Ну-ка, дай, не сыму ли…
Охнула под тяжестью безвольного тела. Но выдержала. Билась долго у подполья. Уронить боялась. Но силы хватило. Спустила. Закрыла крышку и дров на нее наложила. У печки подполье было. Анна вяло думала: все равно.
Но когда застучали сверху тяжелые шаги, донесся смех и быстрый говор Поли, разом воспрянула. Ногой задели дрова или убирают? И огнем пробежало по всей:
«Жить… Имею право жить!»
В тюрьме, в подвале – скорбно, только жить.
Могучий звериный инстинкт требовал властно – жить. Исчезла вялость. Не стало песку в глазах. Притаилась и ждала. Когда услышала – ушли и Поля открыла подвал, потеряла сознанье. Много было хлопот с ней Поле. Потом опять увезли в деревню. Оттуда, на далекой от города станции, пристроилась в эшелон чехов. В тифу не срезали волос. Падали. Но были еще густые и блестящие. Заплела в одну косу. Надела прежнюю богатую личинку.
– Пожалуйста, разрешите.
– Не могу, мадам. Я биль бы рад весма.
– Ну, как не можете. Я тихонько проеду. Ведь я тоже все потеряла из-за большевиков. Мужа, семью… К матери еду. Умирать.
– О-о, так рано?
Взметнула кокетливо глазами, а в сердце ныло:
«Проклятый. Тебе бы узнать, как со смертью в душе похоть тешить».
– Ну, пожалуйста! Я немного места займу.
Взяли в свой вагон. В пути был вежлив. И другие глазами ласкали, но сдерживались. Ехали в купе четверо. Ночью почуяла дыханье близко, закричала. Комендант зажег свет, успокоил, строго взглянул на двух, – и больше не было попыток. Наутро комендант сказал ей:
– Я чувствоваль уваженье к вам. Русски дам отчень легкий. Без бой сдаются.
Посмотрела строго и смолчала. Но думала:
«Знал ты русских дам, а женщин русских – нет».
Этот разговор напомнил ее прошлое.
Бесстыдное ненужное кокетство. Сближенье с Георгием. Прииски. Но жгучая боль стыда за это прошлое подсказала: «Кончено». Осталось там, за гранью. В Иркутске узнала о Володе. Уезжал в Москву, оттуда был послан в Оренбург. Теперь неизвестно. Слушала спокойно. И не удивилась этому. Много этапов прошла. И выросла… Теперь прощенья не попросит и Володю не позовет. Думает о нем светло и без боли и память сохранит. Но только память. Ни страсти, ни злобы. А если и есть любовь, так другая: спокойная, человеческая. Не бабья, путами связывающая. Мелькнуло в голове полузабытое стихотворенье:
И если в дверь мою ты постучишь,
Мне кажется, я даже не услышу…
И в партийной работе стала другая. Вначале любила шумиху. Льстили похвалы. Из-за них старалась. Когда увидала в рядах пролаз, политических спекулянтов и мелких чванливых мещан, вначале возмущалась бурно. И в глубине души гордилась своим возмущеньем. Теперь следила строго за собой, а о них думала:
«Отмоет. Еще ряд испытаний – и всю накипь сметет».
Стала простой и мудрой.
Перед самым концом колчаковщины, когда жила, таясь, в Иркутске, ей принесли письмо.
Скупо светила лампа на одиноком столе. Освещала книги, узкую постель и над столом голову с серебряными нитями. Последние годы вплели их в черные косы. Держала в руках серый листок и читала:
«Сегодня во сне я видел твоего ребенка, Анна, и проснулся в глубокой тоске. Пишу из тюрьмы. Письму удастся вырваться, минуя тюремщиков, а мне нет. Прими письмо смертника. Если бы иначе сложились обстоятельства и я бы остался жить, этого ребенка я видел бы тоже только во сне. В нем воплощенье того, что я хотел для себя лично и о чем тосковал в минуты, когда человек один и живет собой. И только от тебя я хотел его, потому что только тебя я назвал бы женой. Единой не по указке закона, не по собственническому инстинкту мужчины, а по глубокому внутреннему моему стремлению к единству во всем. В моей жизни была одна цель, одна работа и только одна женщина, с которой я хотел бы всегда быть вместе. Это, вероятно, узость, но я такой, и на исходе дней хочу поговорить с тобой об этом, потому что моей узости я не преодолел и в отношении моем к тебе. У меня была одна ненависть. Только к тем, с кем я боролся. И каждый из того враждебного стана был мне ненавистен. Тебя осквернила близость одного из них, и никогда этого я забыть не мог и не пришел бы к тебе, если б остался живым. Но ты понимаешь: я не виню и не сужу тебя. Виню я только их, потому что оторвали тебя от корней, изломали тебя, отняли у меня. Отняли и того ребенка, которого я хотел иметь. Во сне и видел его. У него были большие черные глаза. Твои глаза, Анна. И я захотел послать им мой прощальный поцелуй. Я знаю, у тебя нет детей, и это меня странно радует. Плохо пишется письмо. Я никогда, не умел говорить о нежных чувствах. Попробовал сейчас – не выходит. Прощай. Уношу с собой утешение, что ты действительно пришла на наш общий путь и теперь уж не уйдешь с него. Не уходи».
Скривила лицо боль. Дрогнули губы.
«Не уйду… Но ты шел прямо, а я плутала. И в кривых тропинках потеряла тебя. Ну, что же!»
Провела рукой по лицу.
Теперь на пути.
Правонарушители
1
Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал.
Привычный арест встретил весело.
Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:
– Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?
Тот даже сплюнул.
– Ну,-дошлый! Все, видать, прошел.
Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека.
В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.
– Как зовут?
– Григорий Иванович Песков.
– Какой губернии? – брезгливо и невнятно спрашивал комендант.
– Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-вознесенский.
– Как же ты в Сибирь попал?
– Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.
Сказал – и гордо оглядел присутствующих.
– Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?
Степенно поправил:
– Не чертом, а поездом.
На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.
– Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы.
Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.
– Что ты там делал?
– У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худячий. Я, брат, на работу спорый!
– Ну a добровольцем ты у Колчака служил?
– Служил. Только убег.
– Как же ты в добровольцы попал?
– Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.
– Что же ты от красных бежал? Боялся, что ли?
– Ну, боялся... Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.
Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул
на них и приказал:
– Обыскать.
Так же охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные – все скрашивали. И заморенное помятое яичико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.
– Деньги-то ты где набрал?
– Которые украл, которые па торговле нажил.
– Чем же ты торговал?
– Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим
– Ну, хахаль! – подивился комендант. – Родители-то у
тебя где?
– Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.
И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: "Пропащий". Но свет глаз Тришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.
– Что ж ты у Колчака делал?
– Ничего. Записался да убег.
– Так ты красной партии? – вспомнил комендант.
– Краснай. Дозвольте прикурить.
– Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?
– Четырнадцатый, в Григория-святителя пошел.
– Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?
– Папашку записывал. Узнает – на небе-то легче будет.
Мать забыла, а Гришка помнит.
– А ты думаешь, на небе?
– Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.
Комендант снова потускнел.
– Ну, будет! Задержать тебя придется.
– В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато... Ну, ладно.
Посидим. До свиданьица.
Гришку долго вспоминали в чеке.
Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека.
Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.
– И чего человек старается? – дивился Гришка. – И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой...
Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо.
Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели.
Разбередил очкастый.
По вечерам в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.
– Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.
Ночью плохо было. Мальчишки возились, и "учитель" покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог.
Дивился:
– Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.
И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:
– Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь... Родненький ты мой!
И целует.
Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает:
детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился.
Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило.
Молиться хотел, да "отчу" не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.
Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно.
Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой...
Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:
– Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.
Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай.
А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.
Где гнутся над омутом лозы...
Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был "Интернационал"! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!
Вставай, проклятьем заклейменный...
Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за "Интернационал" Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа.
Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:
– Надо петь: весь мир жидов и жиденят.
А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дрязнят. Ну и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. Аукак белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:
– Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормят пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет.
Вот сбегу, тогда украду.
Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить не учат. Говорят, инструменту нет. А эту "пликацию" из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: "Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков".
Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех – чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:
– Курить человеку правильному не полагается.
Куренье – дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил, – охота задымить папироску. А тетя Зинд всех голубчиками зовет. По го-4 ловке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.
– Это нехорошо; голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю?
А ты порисуй.
Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал:
"Анкетов никаких нилюблю и нижалаю".
Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:
– У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.
Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает, и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает.
Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей – ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать!
В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:
– Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся – малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному – пра-ва-на-ру-шители.
Это название нравилось так же, как "Интернационал".
Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.
Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уже нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвакчвак... Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные.
Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи – неохота.
В лапту можно.
Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:
– Ленин... Сафнарком!
Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла.
Веселее жить стало.
II
Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали.
Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые– стали.
А Гришка жил в себе Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили.
Но случай помог.
Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излипа.