355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Сейфуллина » Виринея (сборник) » Текст книги (страница 11)
Виринея (сборник)
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 01:00

Текст книги "Виринея (сборник)"


Автор книги: Лидия Сейфуллина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)

Старуха на печке злобно охнула. Глухо заворчала:

– Чего ты по избе крутишься? На грешную душу и сну нет! Васькин сон тревожишь. Отмахай-ка, поди, по вешним-то по логам. Да и об моих об старых костях другая бы совесливая подумала. Покою хочут! А тут только глаз заведу, стук-стук, хлоп-хлоп! Уж как уродилась шалая, дак во всем не по-людски. Аль на гулянку, на улицу тянешься? Ну, и уходи. Известно: венцом не покрытая, всем охочим молодцам открытая.

Виринея негромко ответила:

– Не буркоти, баушка! Проберешь до нутра, не возрадуешься. Не то на гулянку – совсем убегу.

– Ых, застращала! Ровно сватами выхоженная, сношенька желанная. Сама чисто сучка под ворота подбегла. Сперва, может, по другим подворотням натрепалась...

Виринея смолчала. Тишком затаилась на кровати. Но старуха думами распалилась. Кержачка эта непутевая в дом ни богатства, ни почета не принесла. Один грех и обиды. Антип и посейчас не забыл, как ему ворота дегтем за племянницу вымазали. Вредил Ваське и заработок от него отшибал. Васька и столяр, и маляр, и печник, да незадачливый. Один сын из всех роженых у бога отмолен. Троих чуть не в одночасье горловой болью себе убил. Четвертого свинье дозволил слопать, когда мать на жаркой работе замедлила. А вот этого от цепучей от смерти отходила, от боговой от лютости отвела. Оттого в сердце материнском как веред живет. Никому, и себе самой, не дозволяла тронуть небережно. Что крестьянством своим природным не занялся, в город, как вырос, ушел, простила ему без жалобы. Что в городе, кроме щиблет городских, жилетки, да цепочки от часов позолоченной ничего не нажил, – не похаяла. Одна в хлипкой избенке бедовала до первого его прихода из города. Радостью, что жив моленый, хоженный, глаза свои завесила. Не корила его хилым обличьем. На слабосильный заработок не пеняла. Об его куске сама в повитухах, да для покойников чужих умелым провожаньем, да заговором зубной боли старалась. Жили, пропитанье находили. И слава тебе, господи, владыко милостивый! А вот Вирка к парню припаялась, не стало часу для сердца легкого. В грех незамолимый Вирка старуху ввела. Сразу-то не сказала, что без божьего закону три года с Василием путаются. Иконой, как честную, венцом покрытую, на радости от прихода сына благословила. Теперь обида сердце свербит. Кума по всей по деревне рассказала:

– Мокеиха-то повитуха сынову... иконой сустрела. Смеху-то над ей! Не откстить теперь!

Да уж в такой в срамоте хоть бы тихая, покорливая была, а то никак никому не сдаст. Ваську-то она извела. От эдакой от лихости двужильный изведется. И бога гневит, на их семью гнев его притягивает. Лба сроду не перекрестит. Старуха уж пеняла и стращала. А она с усмешкой, будто про веселое дело:

– У вас бог православный, креста моего староверского не примет.

Прислушалась к трудному и во сне дыханию сына, представила себе рядом лежащую здоровую Виринею, – ненависть варом обдала сердце. Неправильная баба! Сразу видно, что гулена. Здорова, а спокойной полноты бабьей расплывчатой нет. На безмужнюю похожа подтянутым телом и не смякшим лицом.

Завозилась сильней старуха. Скрипучим от злобы голосом опять завела:

– Поганому-то брюху и плода бог не дает. Четвертый год с Васькой... Допрежь с кем сколь, не знаю, а с этим четвертый год, и дите не родила, и по-сейчас порожняя.

Виринея прыжком с кровати. Васька завозился, застонал:

– Куды ты, Вирка? Что тебя спокой не бере-ет! Спи!

В кашле скрючился.

А она неожиданно звонко для обычно затаенного голоса своего вскрикнула:

– Помолчи, старая! Уж лучше не носить детей, чем такого, как твой, выродить! Тошно мне маяться с Васькой-то твоим! Дых из роту из его нюхать смрадный, да как руками склизкими ночью лапает – терпеть... Днем вспомню, кусок глотать не охота!

Васька кашлем, будто подавился. Простонал:

– Ви-ирка!

И смолк. Виринея с большой тоской и страстью говорила, быстро нанизывая слова:

– Ты, баушка, несладкое-то бабье пойло уж дохлебываешь. Знаешь: короче куриного носа счет бабьим радостям. А я вот молодая, а тоже это узнала. С того и не на всякую обиду твою отвечаю. Жалею. А ты меня не пожалела, проняла. Дак я тебе скажу: а ты за какой грех эдакого гнилого родила? Я для глазу сладкая и телом крепкая, а четвертый год хожу пустая, чисто порченая! Другие-то и дурные есть, и ледащие, а отросток от тела от своего дают! А я с опостылым маюсь не для веселья, не для роду веточки! Доктор в городу сказывал: и чахотные родют детей. Про Ваську же так: не то чахотный, а и по мужичьему делу схилел. Не будет уж, говорит, у вас с им роду. У меня, бабка, сердце на слезу неохотное, а тут я заплакала. Что ж то, что в нужде, что ж то, что по счету кусок? Я бы на дите добыла! Жилы вытянула бы, а добыла бы. Другие бабы в городу на пустое брюхо с завидкой, а я, как мужичка коренная, знаю: и собака щенка с радостью лижет, обихаживает. А я одним-одна. Кручу, верчу, спину гну для гнилого, для немилого надсаживаюсь. Чем взял? Ну, чем похвастаешь в сыне-то в твоем? На работу, что ль, удал? Э-эх! Так дышит, для копоти!

Оборвала, словно словами задохнулась. Васька захрипел:

– Будет, будет... Скажи тишком. Сколько раз попреки твои слушал, еще послушаю... Не кричи только, нехорошо. А ты, мать, не вереди Виркино сердце. Она и то с тобой покорная. И сейчас не со зла она... Вирка-а, ложись! Спи! Не со мной, ну на лавку ляг! Все переговорено, перетерпи.

Кроткий молящий голос Васькин хуже ножа острого для матери. Он еще перед эдакой, перед охальницей пригибается! В смешной и жалкой торопливости с печки полезла. Слезая, кричала:

– Сама... Сама ведь к Ваське ночью прибегла! А кто велел тебе? Прибегла, змеей вползла, а теперь мужика порочишь. Чего же глядела раньше, беспутная? Да я тебе глаза твои бесстыжие выцарапаю, коль ты слово такое еще скажешь! Вре-ешь! Вре-ешь! За беспутство твое, за грех за твой бог дитю в утробе быть не дозволяет.

Подступала старая, в беспомощном гневе трясла головой с седыми, жидкими, растрепавшимися без повойника волосами, вытягивала руки с костлявыми пальцами. Лица старухиного Виринея не видела, но руку ее поймала. Негрубо в сторону отвела, хотела даже тихим словом успокоить. Но Васька с кровати заругался на старуху:

– Зачем ты в наше дело путаешься? Чего тебе надо? Отжила свое и спи на печке! Чего промеж мужа с женой вредишь?.. Уходи сейчас! Не смей до бабы до моей касаться! Пальцем тронуть Вирку не дозволю!

Со злостью, вновь вскипевшей, Вирка крикнула сильно и зло:

– Молчи, гнилой!.. "Пальцем тронуть не дам"! Самого-то пальцем покрепче двинь, дак и дух вон. Опостылел ты мне, будет. Кончилось терпенье мое. Как сама, по своей по воле прибегла, да крепко слово свое блюла: три года не уходила. Тоже... с заступой со своей. Лежи и дохни. Никому не нужен. Даже на цареву войну и то не годен!

– Виринея!

– Што Виринея? Двадцатый год Виринея! Упомнила кличку-то свою. Сама завязалась, поп не крутил, богу не кадил, за меня не вымаливал, штоб по чести с мужиком с одним себя блюла! А я блюла! От пригожих, да от здоровых отмахивалась. Все из-за слова из-за крепкого из-за своего! Сама в жены навязалась, с того и жила как жена. Теперь отбатрачила! Будет! Кончилось терпенье мое! Догнивай! А я здоровая, – в могилу с собой все одно не утянешь. Не хочу. Пускай мать свое роженое выхаживает. А мне уж больше не охота. Часу веселого нету для молодости для моей. Уйду! Пропадать мне што ль в этой избе со старухой, да с гнилым мужиком! Уйду!

Хлопнула дверью, во двор выбежала. У Васьки сразу силы явились, быстро за ней.

– Вира... Виринеюшка!

Долго хрипел, упрашивал. Дрожал всем телом согнутым, уж меткой смерти помеченным. Зубами скрипнула, горестно всплеснула руками:

– И чего ты вяжешься? Жаден до живого человека! О смертном часе думать бы, а ты обо мне. Да иди, иди уж в избу, хиляк! Иду и я. Ну-у?

Вернулась в избу. На лавке у стола, было, улеглась. Старуха на печи по-детски всхлипывала. Скоро стихла. Может, уснула. Виринея поднялась. Сказала Василию раздельно строго:

– Не ходи за мной, не убегу. Сердце давит, на дворе постою, вольным духом подышу, вернусь. Слышишь. А коли за мной выйдешь, убегу со двора. Вот тебе слово мое – убегу! Только ты меня и видал!

Ушла. Васька долго маялся. Вставал, в сени выходил. Дверь тихонько, как по воровскому делу, в чужой будто избе с опаской открывал. Слушал, притишив дыханье, но во двор выйти не решался. Вирка не по-бабьи на слово крепка. Пригрозила, так сделает. Но горячая знобь связала Васькино тело. Неверными и тягостными стали движенья. Лег на кровать. Натянул со стоном отцов старый тулуп, укрылся им. Задышал трудно и часто. Про явь, про Виринею забыл. В бредовых, мучительно быстросменных виденьях заметался.

Виринея во дворе у плетня стояла. Ветер, веселый и мокрый, с полей налетел. Суматошливый гул помолодевшей в буйстве реки и бурливых вешних вод в степных логах – слышней стал. Небо темным-темное, будто от того гула притаилось. Улица тоже темна и тиха. Во дворах глухая возня скота и непонятных ночных странных звуков, избы, как тени, неясны и молчаливы. Отыграла гармошка хромого Федьки-гармониста. Накричались в песнях девки. Смолк тяжелый хлюпкий по грязи топот молодых парней. Отбуянило молодое на улице с вечера. Теперь, в час потайной и сладкий, ласковые пары в темноте тихой запрятались. Празднуют легкий час свой в несворотливых день на день, как близнец схожих, натугой над землей, над хозяйством приглушенных днях.

А Вирка свой легкий час на обман отдала. Ни за семью, ни за хмель радостной. Не было той радости с Васькой! Ошибка вышла. Разбередила старуха. Часу больше терпеть не охота! Утром же прости-прощай, матушка чужая, неласковая, постылый хиляк, изба невеселая. Ночью прибежала, а уйдет открыто. Белым днем. В город надо податься, а то на железную дорогу – на заработки. Отбилась от деревенского, в правильные бабы не попала, на другое, значит, поворот вышел. Гуленой безгнездовой. Что ж? Хоть на вольной воле! Чернявый этот лапал сегодня глазами. Может, и без гульбы с ним на работу поставит. Ладно, будет. Только бы Васька еще нынче не вязался. А то и до утра не вытерпеть.

Повела строгими бровями, губы твердо сжала и в избу пошла. Разбила Ваську лихоманка, не учуял, что пришла.

III.

Утром Васька с постели не встал. С тусклым лицом и пересмякшими губами пластом лежал. Не то спал, часто открывая глаза, не то так, по-тихому маялся. Может, отходить собрался? Виринея глянула в серое лицо его в липком поту, на руки распластанные. Подумала:

"Нет, еще не пришел час. Не томится, не обирается. От скрипоты отдыхает. Вста-анет еще канитель тянуть!"

Избу напоследок прибирать старательно стала. Старуха только искоса взглядывала. Не ругалась, не разговаривала. Потом над сыном постояла. Охнула тоскливо и крещенской водой его обрызгивать начала. Выкликала бога и святых глухим шопотом:

– Заступница усердная, матерь божья Казанская! Микола милостивый угодничек божий! Василий Хивейский, андел-хранитель! Пантелемон-целитель! Господи владыко!..

Не выговаривала, чего ей надо, о чем молит, чем мается. Богу нужны не разговорные слова, а непонятные, строгие. У ней их не было. Знала только каждодневные, к богу не доходчивые, оттого в бессильи косноязычья своего перекличку скорбную и безнадежную бормотала. А голова смешно тряслась и спина натруженная совсем колесом от горя сгибалась. Виринея поглядела, передернула губами, как от боли, и сердито сказала:

– Бог, бог... Давно, поди, он сдох. Сколь лет его просишь, карежишься, отдохнула бы!

И, хлопнув дверью, из избы ушла. Старуха охнула, пугливо на образ темный глянула. Ноги задрожали, до лавки чуть добралась. Накличет беду окаянная.

– Господи батюшка, не посчитай то слово! Заступница матушка!

А Виринея простоволосая, как из избы выбежала, шибко по улице шла. Почти бежала от двора постылого. Лицо было темное, и думы злые в голове ходили. Старуха еще одну обиду распалила. К богу старый и крепкий укор. Отец по богу маялся. По свету ходил, праведной земли искал. Всю силу свою человечью для бога размотал. В переходах, переездах по разным дорогам, и по бездорожью места богова искал. Детей под чужую, под жесткую руку отдал. А бог за это ему трудную кончину в гиблом месте, в чужой сибирской стороне, послал. Мать скорбью мужниной тоже зашиблась. По родне за детей в тяжелой работе жилилась, а часы на долгую надрывную молитву находила. От тех молитв, от постов, от поклонов до часу стаяла. А Вирка зато с той же страстью, с какой родившие по богу маялись, против бога взлютовала. И у дяди с того, главное, ее жизнь не сдалась. Работу ворочать могла. В теле жила крепкая, только сердце дурное, суматошное. К чужим мыслям неподладливо. Дышала сердито. Ничего кругом не видела. В гневе, в спешке чуть мимо избы Анисьиной не пробежала. Эта веселая солдатка всегда с Виркой ласкова. Может, с того, что и ее другие бабы, степенные, как Вирку, глазами колючими у колодца встречают. И вслед долго глядят, губы поджав. Слух по деревне идет, что спутилась, как мужа в солдаты забрали. А она на те разговоры только смехом озорным отвечает. Веселая, да бесстыжая. Но Вирке смех ее частый и легкий по душе. Надоест ведь канючку одну слушать! О ней нынче и вспомнила. Поди, пустит под свою крышу хоть на два дня, а там – видно будет.

В избе Анисья была. Закваску для пьяного квасу ладила. Не по-бабьи, тишком сердитым или с воркотней возилась. А будто девка, заботой не замаянная. С песней на голос высокий:

Одно-о на прово-оды ска-азала:

И-ых, пра-авадила со двора-а!..

Виринея усмехнулась.

– Ну, и баба развеселая! С самого утра с песнями. Дело, видать, у тебя легкое. Здравствуй-ка.

– Здравствуй, бабочка. Вот негаданно припожаловала. Сколь раз звала, не шла. Я уж ждать перестала. Мое дело вольное, солдаткино. Детей накормила, для порядку стукнула и на улицу спровадила. Чего мне песни не играть? За мужа откупное начальство платит, свекра со свекровушкой господь прибрал, чтоб не турчали, сноху молоду не мытарили. На дворе чужак нанятой, сударик пленный, старается. А я вот квасок веселый завариваю. Чего не пить?

Смеялась небольшими блестящими глазами. Румяная, невысокая, крепким телом налитая, ловко и весело поворачивалась. Вирка еще усмехнулась. Ясней и шире.

– Я к тебе по нужде. Дозволь у тебя дни два-три пожить. Ушла я от Васьки-то.

– Ну-у! Не сдюжила? Я и то дивовалась на тебя. Что ж, поживи сколь-нибудь. Отработаешь по двору, да по дому. А харчей, поди, на поденной добьешься.

– На железную дорогу, сказывают, баб берут.

– А ну да. Около постройщиков этих тоже можно... Совсем ушла, аль еще раздумаешь?

– Совсем.

Анисья тряхнула головой, пестрым платочком повязанной.

– В нонешни года развольничались бабы! Вот хоть про себя скажу. И муж желанный у меня, не то, чтобы с отвратом я к нему, аль об ем не думала. Провожала, горячей слезой плакала, а гляди – гуляю без его. Придет убьет, может. И за дело, знаю. А все не хочу молодых годков своих терять. Прежни-то бабы, сказывают, по десятку лет без греху мужьев дожидались. А мы на это дело слабые. И про тебя я думала, хоть без венцу, а правильная. Ну-к что ж! Видно, такие шелапутные зародились на нонешний век бабы. Про-оживем, покуль солнышко и на нас светит. Ну-к подоткнись, да вымой мне вот эти горшки. А я за семенами к мордовке схожу. У ей всхожие, кабы не разобрали.

И ушла из избы.

Но наниматься на постройку Виринея скоро не собралась. В соседней с Анисьей избе хозяйка живот сорвала. Хозяйство самосильное, а работника в дом от греха не брала. Со свекром, да с ребятами управлялись. Тяжелую кладь подняла – и замаялась. Свекровь, уже с год ослепшая, другое же утро к Анисье пришла. Помолилась в угол и сказала:

– Здравствуйте-ка. Здесь, сказывают, кержачиха-то? Васьки Мокеихина полюбовница. Здесь, што ли?

Анисья звонко откликнулась:

– Здесь, здесь, баушка. Ты што, сватать, што ль, за того Ваську ее пришла? Не время, поди, пост великий. Еще не кончился. Да и для посту он не скусный! Баба-то пробовала, да сбежала.

– А, ну тебя, охальница! Нихто за ей свататься теперь не придет. Нетронутых-то девок в прок солим, ай за старых вдовцов сбывам, – куды ей после ее греху! Вирка-а, подь-ка поближе. Не слыхать што-то ни духу, ни голосу твоего.

– Здесь я, баушка. Зачем тебе?

– Айда к нам, похозяйствуй, поработай. Шерстью там, аль чем заплотим. Баба-то у нас, слыхала?..

Виринея поправила платок на голове и сказала внушительно:

– Што ж, я пойду на какое надо время. Все одно, где прокорм добывать. Только ты меня, баушка, грехом моим с Васькой не замай. А то я и старость твою не уважу, ухватом садану. Надоела мне ваша про меня колгота.

Старуха закивала головой, руками взмахнула:

– Да што ты, што ты... Не хошь, и не скажу. Не дочь мне, не сноха, чего заботиться? Айда! На работу ты здорова. Уж постарайся, пожалуйста. Никем никого и не наймешь тут у нас. А твое дело такое вышло – все одно найматься! Айда!

И Виринея пошла. Целую неделю проработала. И на другую оставили. Хозяйка туго поправлялась, хоть свекровка и к Магаре к камню ходила, помолиться просила. Хоть и Мокеиха, Васькина мать, живот править и заговаривать приходила. За фельдшером в участковую железнодорожную больницу свекор обещал съездить. Да все еще дороги не было.

Четыре раза Васька по темноте молить и просить Виринею вернуться назад приходил. Трудно дышал и неверным шагом ходил, но двигался. Отошел от застуды. Еще не пришел его час. Жарко спорили с Виркой под сараем во дворе. Но уходил один, втянув голову в плечи, как побитый. Когда в четвертый раз пришел, Вирка из избы, из дверей звонко крикнула:

– Опять притащился, постылый? По-темну, с утайкой, а все люди видят, да знают. Постыдился бы цепляться-то за мой подол. Уходи! Нечего нам с тобой говорить. Все размотано, и ниточка оборвалась. Никаким жалостным словом боле не свяжешь!

Но Василий сразу со двора не пошел. Притаился у плетня, сгорбившись, словно еще ссохшись, худой и низенький. Давил свой навязчивый глухой кашель и стоял. Старик амбар запирать вышел. Приметил. Сказал сердито:

– Иди домой! Чего маешься? Коль пришпичило до бабы, законной нет мало ль баб тебе? Мужиков не хватат. Чего срамишься?

Вирка из сеней услыхала. С поленом выскочила:

– Уходи, а то пришибу! Намозолил ты сердце мое, со сну вскакиваю, как тебя, липкого, вспомню! Пришибу-у, все одно, хучь конец! А то сам плохо дышишь, да и мне не даешь. Ну-у?..

Ушел.

Мокеиха, как пришла хозяйку вызволять, на Вирку сначала даже не глянула. Будто, ее и не было. Хоть она по работе бабьей своей то-и-дело мимо старухи ходила. Только когда дело свое справила Мокеиха и уходила, то во дворе Вирку остановила:

– Уйти-то от нас ушла, а дух поганый с подола со своего у нас оставила. Кобели на тот запах ходют.

Вирка передернула губами, пошла от старухи и на ходу кинула:

– Ладаном покури, отшибет. А то и твой-от сын по-кобелячьи за мной все вяжется!

Но Мокеиха сказала внушительно и глухо:

– Постой-ко! Слово сказать надо.

Виринея приостановилась. Через плечо глянув на старуху, спросила:

– Ну? Какое еще слово? Все одно ты меня ничем не проймешь. У меня на тебя даже обиды нет. Больно ты и без меня горько сыном обижена. Чего тебе надо?

Старуха подтянула губы. Сказала сдержанно:

– Чернявый тот анжинер приходил, тебя спрашивал. Сказывал на стирку, на мытку, что ль. А видать, какое мытье ему нужно.

– Ну?

– Чего нукать-то? Хочешь, дак иди, мой. Аль уж, может, сладились? За хорошие деньги, аль так, задарма, по согласью?

Вирка усмехнулась:

– Не твой расход, не твой доход. Иди, баушка, домой! Не обидишь ты меня, не проймешь. Жалею я тебя! Сын твой больно ненавистен мне стал, а из-за тебя и его вот сейчас пожалела. Мается и тебя мает. Приспокоились бы вы как-нибудь, я бы, право слово, порадовалась. Прощай, баушка.

И скрылась в сенях. У старухи сердце от злобы зашлось. Чуть из двора выбралась. Как разговаривает! Чисто путная. А она, старая, перед ней, как девчонка покорливая, стояла, слушала. Господи, за что обида такая в седые остатные года?

Долго ночью плакала.

IV.

Об инженере том напрасно старуха напомнила. Не больно приглянулся, чтоб часто в голову лез. А все же где-то позади явных мыслей тайком думка о нем спряталась. Может быть, от того, что никому Вирка кроме Васьки постылого на ласковую душу не нужна... Та же Анисья из любопытства с ней хороводится. Разговору много про Вирку было, ну и занятно той проколупать: что за человек. А тот барин с первого взгляду на Вирку с большой лаской, как на желанную. И сейчас вот не забыл. Только и на Ваську тогда позарилась за ласковость... И сердито оборвала мысль:

"Ну их всех в болото, лешаков! На работе и не думаешь про мужика. Так проживу. Хватит с меня одного. И от того ни крестом, ни пестом не отобьешься!"

Больная баба отошла. С натугой, а вставать стала. И помаленьку по дому управляться. Хоть ничего жили, по-среднему, куска на Вирку хватило бы, но баба по-крестьянски прижимиста была. Зря куски не разбрасывала. Как продохнула, к печи доплелась.

– Ну-к, Вирка, отойди, я сама...

Виринея бабу поняла. Сама так же бы хозяйствовала. Приласкала одобрительным взглядом и сказала:

– Вызволилась? Вот и хорошо. Утре, как еще полегчает, дак я на вас и отработала. Уйду.

И на другое утро опять к Анисье ушла. Анисья что-то затуманилась. Побледнела, осунулась, и взгляд невеселый был. Сказала Вирке вечером, как коров доили:

– Что-то у меня на сердце гребтит. Давно писем от мужика нет. Либо шибко ранетый, либо помер совсем. А то, може, у немцев мается.

Виринея отозвалась сдержанно:

– А, може, прописали про тебя ему?..

– Что с астрияком-то с моим путаюсь? Тогда бы еще скорей хучь через родню покор прописал. Нет, чую, плохое с им. Вот который день ем кусок без охоты, и все што-то маятно...

– Анисья, на што он тебе? Надругалась ты над им...

– Что надругалась? Дите, што ль, чужих кровей на его кусок привела? Сроду до этого не доведу. Двоих вытравила и третьего, коль с чижолости сейчас тоскую, изведу. У Мокеихи-то у твоей на это из всех бабок рука легкая. А так что ж? Кровь-то молодая, сам знает. Поди, тоже без бабы не прожил. Еще хворь дурную принесет. Мало ль у нас мужьями порченых? Чего же, дело такое. А меня побьет, поувечит, а там опять вместе заживем. А и убьет коли сгоряча, дак потом пожалеет. На работу я спорая, телом крепкая. Чего надругалась? Ну ты, тпру-у, стой. Чего брыкаешься? Стой, коровушка, стой, матушка...

Подоила, перекрестила корову и сказала:

– К Магаре схожу. Пущай за Федора моего помолится. А может, предскажет что. Ты подомовничай тут. Молитву, которую солдатам посылают, Магара, сказывают, составил. Шибко солдаты на ее надеются. Хороша от смертной от пули. Нашински солдаты под рубахой на сердце ту молитву в бой носют. Как у старосты старого Митрия-то убили, Терехин Васька с тела с его ту молитву снял. Прописал Митревым родителям, что себе на охрану листок тот оставил.

Виринея вздохнула:

– Дурной народ – деревенски наши люди. Убили, дак чего же молитва-то, коль пользительная, не оборонила?

– Ты, Вирка, про богово дело не бреши. Как веру человек сменит, ни к чему становится! Из кержачек перешла, дак и клеплешь на наше православье. Не люблю таких слов. Тебя молиться не заставляю, а ты меня не замай.

– Чего ты ощерилась? Не стращай, я не пужлива. Не люби, а ведь сама говоришь: и с молитвой убили.

– Ну-к, што ж? Так бог схотел, закрыл глаза на ту на молитву. Митрию так на роду было написано, а другим помогает. Спиши мне ее, ты хорошо грамотна.

– Не буду.

– А, сволочь ты, безбожница! Ну и цалуйся с лешим! Без тебя найду, напишут. Домовничай, а то к ночи дело. Я схожу, отнесу чего ни то Магаре и помолиться попрошу.

Большая вера в Магару в жителях укрепилась. Из дальних волостей, когда путь был, к камню его приезжали. Подаянья доброхотные приносили и привозили. Но без корысти Магара перед богом старался. Даянья у камня оставлял. Они исчезали. Платок один жертвенный на бабе акгыровской из беженок видели. Но все же несли и везли. И Анисья полный узелок снеди набрала и ниток шерстяных моток.

– Подомовничаешь, што ль? Астрияк-то мой поздно придет. В барак к своим отпросился. А ребята прибегут, сунь кусок, и пущай спят.

– Да ладно уж. За ругачку твою когда ни то взгрею я тебя. Не люблю этого. Ну, да ты не злая, спущу пока. Иди! Подомовничаю, некуда мне и уходить-то.

В сладостном томленьи расправлялась сбросившая снежную глухую покрышку земля. Было легким и в кротких красках сгасало вечернее небо. Будто грустило в беззлобьи безнадежности, что не ему, а земле дан час плодородья, сладость и горечь кратких земных радостей. От этого полегчавшего в кротости неба, от бережного тихого опусканья на землю темноты, от призывного курлыканья летевших отважно-далеко журавлей, входили в человечье сердце радость и тоска.

Виринея стояла на огороде. Смотрела на журавлей в вышину, слушала вечернюю негромкую суету дворов, жадно забирала в грудь хмельные запахи земли и ветра. Побледнело лицо, тосковали глаза, а нарушить ту хорошую легкую тоску и уйти не хотелось. Инженер к изгороди огородной подошел. Сильно вздрогнула, когда негромко окликнул:

– Виринея...

И с промедленьем добавил:

– ...Авимовна...

Все эти недели мыслями о ней маялся. Крепко забрала. Все про нее разузнал. Думал, дурное в прошлом ее отобьет думу о ней. Но только пуще распалился. Сегодня только узнал, где живет теперь она, и сегодня же сами ноги притащили к ней.

Виринея от испуга быстро оправилась.

– Вот напугал, барин! Откуда вывернулся?

С лица еще тихость не сошла. Говорила не сердито, устало.

– Вы чего-то меня спрашивали? Старуха сказывала, к им приходили.

– Да я не знал, что вы перебрались от них.

– Ну, как, чать, не знать? В деревне про всех все знают, а про меня вы, слыхать, все расспросы расспрашиваете. Может, только избу не знали, где живу теперь, а про дела про мои с Василием как, чать, не знать! Зря только старуху расспрашивать пошли.

– Да я, честное слово, Виринея Авимовна...

– Что это вы важевато как со мной? Батюшкины кержацкие кости величаньем тревожите? Мне чудно и ровно совестно. Мы народ к тому привычный, что старух только величают.

– Мне очень хотелось еще увидеть вас, Виринея. Знаете, так бывает: увидишь в первый раз человека, а кажется, что давно знал его – влечет к нему. Тогда вы сердито со мной разговаривали. И мало...

Тянул медлительные слова. Думал.

"Не так... не так надо с ней говорить".

В этот час, кротостью вечерней напоенный, и у него не стало жадной хватки бурного желанья. Только и надо вот так стоять поодаль от нее, смотреть усмиренными глазами и ощущать: удивительная, дорогая...

Виринея встретилась с ним глазами и чуть порозовела.

Сказала негромко:

– Нехорошо, что вы тут стоите. И то про меня много болтают.

Он встревожился:

– Но почему же? Разве нельзя поговорить? Ну, просто так, по-человечески поговорить? Не уходите, пожалуйста! Ну, давайте вон туда, подальше, за село пройдем.

Виринея засмеялась тихим грудным смехом. Покачала головой:

– Еще лучше удумал! Да я ничего, стойте, разговаривайте. Меня сплетками своими до сердца не проберут. Привыкла я. За красоту за мою бабы меня не любят. Чисто мне кажный мужик нужен, а им всех до единого жалко уступать.

Спокойно и просто о красоте своей. Не чванливо, не кокетливо, а правдиво. Умилился влюбленно: милая. Она, глядя мимо его лица, тихими сегодня глазами, говорила:

– Вот и в городу: и стряпать по-господски выучилась, и стирать и гладить как надо господское белье, а по-долгу на местах не жила. Не с того, что без паспорту. Это для их выгодней, дешевше. А все из-за завидки бабьей. Поглядят барыни, как ихние мужья, аль там кавалеры, околи меня, вот как вы теперь, вьются, – сичас фыркать зачнут. Ну, а у меня сердце на фырчок нетерпячее, сама отфыркаюсь. Вот и с места долой. Одна вот чудная больно.

Виринея фыркнула.

– Так из себя хуть господа, а с деньгами не густо. По дешевой образованной должности с мужем жили. Все листы каки-те писали и в эту, как ее? Тьфу, уж забыла городские слова... В редакцию каку-то ходили. Книжки мне еще давали читать. Там, дескать, у их в этой редакции составляли. Скучные книжки, – про бедный народ... Я брать брала, а мало их читала. Ну, дак они со мной так: все одно, дескать, люди, что господа, что мужики. Великатно, старательно. Маленько муторно с ими было, больно великатные. А ничего: пища, что сами едят и без ругачки. Только гляжу, барин чаще ко мне на кухню, как барыня из дому. То да се, а сам мнется, вот как вы. Ну, думаю, как бы барыня не осерчала. Да и при Ваське тогда заходил, Васька сумлевался. А барыня – такая: по-городскому ничего, стеклышки эдак на носу на шнурочке, кудеречки реденьки. Ну, а по-нашему: сохлая да конючая. И барин с ей ласков, а, видно, посдобней, повеселей чего захотел. Ну, и она приметила. Не осерчала, виду не дала. А только раз пришла ко мне и говорит: Виринея, давайте обсудим. Ну, разное там говорила, мещанки, говорит, которые за мужей держутся, а я нет. Если, мол, тебе нужен – бери. Я, дескать, сама уйду. Я говорю: он мне не нужен, а коли сумлеваетесь, рассчитайте. У меня, мол, свой, хуть плохой, да свой есть. Да и у тебя-то, мол, мужик не лучше. С Васькой парный, только что образованный. А она – нет, говорит, зачем расчет, давайте обсудим. И вот эдак раз двадцать все: обсудим. Ну, лучше бы она меня била, чем сусолить эдак! Плюнула я, да тишком рано утром от их ушла. Вот эдакая завидка потяжельше фырчанья!

Оба весело засмеялись. Виринея со смехом закончила:

– Она меня, эта "обсудим"-то и проняла. Затосковала я по деревне. Проще у нас. Двинут, дак без разговоров двинут. Айда, говорю, Василий, к своим подаваться. Уж терпеть, дак от своих. Вот когда обидно на баб нашинских станет, вспомню про тех образованных, обида-то и отмякнет. Эти злы, да без подвоху. А те прямо не покорят, а жалостными словами зашпыняют.

– А не скучно вам здесь? Все-таки вы уж привыкли к городу...

– Ничего я не привыкла. Легкому сердцу везде сладко, а коли в ем горько, дак где не жить, все одно тошно. Да нам за работой скучать некогда. В девках я книжки читала, а теперь и к им охоты нет. Вот так постою, погляжу да спать пойду. И в праздники больше сплю.

– Книжки я вам могу прислать, если хотите, у меня интересные есть... И романы, и повести.

– Вот я раньше до романов охотница была. От дяди таилась, а много перечитала. И работу какую ворочала, а читать находила часочки. В летни праздники в степи пряталась.

– Я пришлю... Я вам завтра же принесу.

Виринея с усмешкой махнула рукой:

– Не надо. Я в их теперь и глядеть не хочу. Читала, читала, да вот с чахотным и спуталась. Чего смеетесь? Правда, так. В книжках все такие обходительные. Про любовь там всякое. Ну, а наши деревенские эдак не займаются. С девками словами не канителят, а с бабой своей дак и вовсе разговоров не разговаривают. Корове когда скажут "красну-ушка, краснушенька", аль лошадь с добавкой словом ласковым назовут, а жену – нет. Для работы взята, для роду, а не для ласковости. И на работе скотину жалеют, а бабу нет. И все одно – в богатстве ли, в бедности – везде к нашим бабам так то. Еще бедный-то лучше, из-за хозяйства не ярится. Ну, вот я в книжках одно начитала, а нагляжусь на другое. И неохота мне ни с кем нашинским. На улицу тайком часто бегала, охотливая в девках до веселья была, а от себя всех отваживала. Не милы. На тех, в книжках, не похожи. А этот вот, Васька-то, и в обряде городской и с манерами с городскими. По-тихому, со словами ласковыми, обошел меня. И из себя чисто не деревенский, худенький, да ужимчивый. Вот и припаялась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю