Текст книги "Виринея (сборник)"
Автор книги: Лидия Сейфуллина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Никто не даст нам избавленья,
Ни бог, ни царь и не герой…
Инструктор уехал к Антонине Николаевне чай пить. Ночлег ему был приготовлен в библиотеке. Когда он вернулся, из библиотеки еще не разошлись. Заговорились, и беседа была необычно мирной.
У Софрона екнуло сердце, когда инструктор вышел с Антониной Николаевной. Но рассеял и отвлек разговор с народом. Говорить ему хотелось. Ожили, двигались и беспокоили мысли. Когда вернулся инструктор, на душе стало совсем легко. Шел домой и гудел:
Кто был ничем, тот станет всем…
Дома прежде всего спросил Дарью:
– Ванька дома?
– Спит.
Ванька спал на полу, у печки, с братьями. Кровать была только одна, супружеская. Софрон посмотрел на разметавшегося во сне сына, усмехнулся и неловко, но бережно поправил азям, которым сын одевался.
Инструктор прожил три дня. На второй вечером Софрон опять был угрюм и лицом темен. Щемила ревнивая тревога.
Целый день Антонина Николаевна и другие учительницы работали в библиотеке с инструктором. И Софрон в этот день видел, как шли они рядышком по улице. Инструктор под локоток Антонину Николаевну поддерживал. А она заливчато смеялась и сияла глазами.
Софрон, мучась своей болью, избил ночью Дарью. Проснулся Ванька и кинулся на отца. И кричал отчаянно и звонко:
– Я знаю, с чего тебя корежит! Уходи от нас, а мамку не трогай!
Дарья так была поражена его заступничеством, что плакать перестала. Ванька всегда нехотя, с издевательством с ней разговаривал. Обидой глубокой терзал ее материнское сердце. Софрон махнул рукой и, хлопнув дверью, вышел на двор. Потом, в одном летнем пиджаке, без шапки, как был, почти бегом двинулся к школе. Тяжелый от револьвера карман бил его по боку Теперь он его никогда не забывал. В школе было тихо и темно. Софрон стоял долго, продрог и, опустив голову, пошел домой. От ворот круто повернул к библиотеке. Там еще горел свет, и в освещенное окно Софрон увидел инструктора. Он размахивал руками и что-то говорил. Сердце застыло в вопросе: с кем? Но в этот момент хлопнула наверху дверь, и донесся голос Митрохи-писаренка:
– Ладно. Заночую. Сичас до ветру только схожу!
Легким стало тело. Сразу почувствовал Софрон, как продрог и как хочется спать.
Ночью, накануне отъезда инструктора, Софрон опять дежурил у школы. Закутавшись в черный тулуп, прилип к черному сарайчику во дворе школы. В окнах комнаты Антонины Николаевны был огонь, но занавески, пропуская свет, разглядеть, что делается в комнате, мешали. Час или год стоял? Так велика была мука, что о времени забыл. Когда застучали засовом выходной двери, вздрогнул, как от удара.
– Ну, спи!
– Завтра провожать приду!
– Не стоит, рано уеду А? Да, да, в городе увидимся!
Рванулся было за ним, но одним прыжком очутился на крыльце, у незапертой еще двери. Стояла, стерва, вслед смотрела, хоть и скрылся любезный уж за углом!
– Кто это? А-а!..
Стиснул ей рукой щеки и рот и, подхватив под мышку другой рукой, втащил в ее, недоступную для него в такой час, комнату. Для него недоступную, а для этого, городского… Зубами скрипнул, а глаза и уши, как на охоте, ловили все… Никто в сторожке не зашевелился. Крепко спят. Повалил ее на пол у двери и, прижав коленом рот, запер дверь на крючок.
– Только закричи, сволочь, башку разможжу!
Выхватил револьвер, махнул перед остановившимися, будто окаменевшими от ужаса и удушья глазами и освободил рот. Она с трудом и болью передохнула и встала.
– Только заори, попробуй!
– Не буду, Софрон Артамоныч!..
– «Артамоныч»… Заигрывала, а давалась другому. Показывай, не обсохла еще? Ах ты, шкура, б…
Бурный, прерывистый поток ругательств, самых безобразных, ошеломил ее. Попятилась от него к окну. Но он рванул ее грубо к себе, уронил опять на пол и, разрывая платье, навалился, закрыл собой и широко по полу разметавшимся тулупом.
В скверности и жестокости этого обладания самой едкой обидой, ранящей человеческое, было ощущение: ее тело привычно отвечает:
– А-ы-ы-х!
Встал, плюнул ей прямо в лицо, толкнул ногой и повернулся к двери. Тонкие, белые руки вцепились в него. Вскочила, прижалась телом, сегодня еще так страстно и свято желанным. А сейчас стало противно. Рванулся и заорал, не думая ни о какой осторожности:
– Ну-у!
– Софрон Артамоныч… Софрон… Не говорите никому-Я вас люблю… Я буду вашей… долго… всегда. Не говорите никому… Не сра-а-мите меня…
«И ведь лезет после всего! Только бы людям чистенькой казаться…»
В глазах мука и отвращение, ноги ноют от грубого мужицкого обладания, а губы шепчут:
– Я буду вашей… Не говорите…
– Ах, шкура! Па-а-кось!
Рванулся, выбежал, не помня себя от злобы и отвращенья. Деревенская девка морду бы искусала, а эта барышня… Он-то на них снизу, на беленьких, из своей-то грязи, как на Бога. Ах, стерва, стерва!.. Притворялась недотрогой, мужика одуряла. А-а!..
Антонина Николаевна утром рано с инструктором в город уехала. Софрон весь день в кровати пролежал. Голову мутило, думать не давала обида. Перед кем с прахом себя мешал? Все они, городские, такие! Видом обманные, а сами подлые. Учителя! Спасители!
Дарья подходить к нему боялась, детей отгоняла и на них цыкала. Только раз спросила:
– Может, квашеной капусты на голову-то? Поможет.
– Не надо…
Мужики приходили, притворялся спящим. А Дарья с непритворной тревогой говорила:
– Трясучка ай сыпняк.
Ночью, когда Дарья осторожно улеглась рядом, стараясь не толкнуть мужа, он вдруг бережно, любовно притянул ее к себе и прижал губы к белой, набухающей в беременности груди.
Не мыслью, звериным чутьем, никогда не обманывающим, почуяла всю глубину его нежности и тихонько заплакала.
– Софрон… Желанный, соколик…
– Помолчи, Дарья… Помолчи, мать. Дура моя деревенска…
V
Слова, как набат, короткие, звонкие, звуком чуждым пугающие, все чаще и чаще доносятся. Еще заставами неснятыми мешают им сто пятьдесят верст до уездного города, сто десять до ближайшей станции. Еще дыхание великой тревоги только колыхнет и сгаснет в промежутке между бурей и глухой, мужицкой, застарелой тишиной. Но уже нет старого, унылого, в безнадежности страшного покоя. Еще живут за печью бабкины поверья, но уже пугаются и прячутся от криков новых деревенских коноводов.
Вернулся в Интернационаловку, Тамбовско-Небесновку тож, Редькин. Он долго пропадал в городах. Был не только в своем уездном, а и в губернском, порядки проверял. В селе дивились, что вернулся живой. Говорили:
– И чем жив человек? Костяк один остался, и тот некрепкий. Гнутый. Спина дугой. А все ерепенится! Еще лютей стал.
Только Артамон Пегих, на улице Редькина повстречав, зорко в лицо его посмотрел и деловито сказал:
– А недолго тебе, Филимон, гомозиться-то! С ручьями смоет тебя.
Редькин взъерошился, обругаться хотел, но только сплюнул и отозвался глухо:
– Гляди, не твой ли черед? Отбатрачил до пределу, старик. А я еще потяну. Худо дерево два века скрыпит!
И в жарких глазах беспокойная мольба к жизни: дай эти два века!
Артамон губами пожевал и раздумчиво отозвался:
– Все может быть. Упористы вы, нонешние-то. Жадности до белого света в вас много.
И пошел к своему двору, старый, сгорбленный, до света белого нежадный, спокойно взглянувший в близкий свой предел, но на ноги еще крепкий, о внуках радеющий, большевик Артамон Пегих.
А Редькин Софрона по всему селу искал: допросить, долго ли будет слюни распускать, с молоканами манежиться. И не нашел его в селе.
Софрон на соседний хутор Хворостянский уехал, где переселенцы горемычные на каменистом, мало плодном, будто для них среди окрестных угодий плодородных вынырнувшем участке осели. Теперь волисполкому заявление подали:
«Мы нижеподписавшие крестьяне деревни Хворостянской в шестьдесят четырех дворов собравшись на сходе в числе сто три человек постановили дать нам землю Небесновских молокан как на камне ничего не растет, а к тому как земля ничья как тому пункту есть декрет большевицкого правительства, которому единогласно придерживайся как есть буржуи которых бить есть наше согласье к сему руку приложили».
Заявление написано лихим почерком Макарки, по прозвишу Пройди-свет, присяжного хворостянского писальщика жалоб и челобитных. А под заявлением корявые буквы подписей и унылые кривые кресты неграмотных.
Обидой, барышней нанесенной, взбодрило Софрона. Горьким дымом разочарования, как лекарством едким, прочистило глаза. Появился в сини их свинец, которого раньше не было. Отошел туман мечты, и увидал Софрон: тянулся в плен к чистеньким господам, а в них правды нет. Защиты от них не будет. Издали только приманчивы. Сверху улыбку шлют, а рядом стать не дозволяют. Рылом, дескать, не вышли! А, не вышли? Наша власть! И как всегда бывает, когда ожжет кнутом обида, ожили старые боли, казалось, изжитые и забытые. Бежал с фронта одичавший, жестокий от дурмана бойни. Тогда не боялся, не жалел никого. А в своей деревне отошел, разнежился никогда раньше не испробованным почетом и доверием. Бей их всех, сволочей! Всех, кто слово поперек! Наша власть! Сразу увидал, что ничего еще не делал, только мечтал и сам «маломочных» одурял. Скуп и резок на слова стал, на книжки, на библиотеку господскую плюнул. На другой же день, как встал, за небесновцев принялся. Большой гурт скота отобрал, в город на прокормленье Красной гвардии послал. Когда узнал, что в молитвенном доме евангелических христиан на собрании в слове своем Кочеров поступок его осуждал, Кочерова самолично нагайкой исхлестал и в город в тюрьму отправил. Молитвенный дом печатями запечатал;
– Будя! Попели псалмы, на работе брюхи потрясите!
К хворостянцам поехал распаленный и готовый выполнить просьбу их.
Там, вместе с криками «будет, попили нашей кровушки!», «нечо валандаться, прикрутить богатеев!», передали ему жалобы на то, что товаров никаких в деревне нет, деготь дорог стал, что доктор в Романовке старого правительства «придерживается»: лекарств никаких не дает, от дурной хвори солдат не вылечивает.
В гомоне крепкой мужицкой брани, несвязных слов и крика раззадорился сам и распорядился:
– Лавошников перетрясти всех. Где запрятали товары? Нещадным боем бить, пущай скажут! Дохтура тоже поучить и в город отправить, а для округи в больницу за дохтура Пантелея-синитара поставим. Он всяки порашки знат. Выдавать будет.
А сам я завтре в город, нащет требованию: каке есть наши права?
И уехал. А следом за ним, на дровнях три подводы с хворостянскими. На перекрестке расстались. Софрон в волость к себе, а хворостянцы в Романовку: доктора учить и Пантелея-санитара на место его поставить.
Бурый снег под ногами проваливался. И в сумерках вечерних лежал по краям дороги, потемневший, пасмурный. А в степи тишина была переполнена ожиданием весенних бурь. В этой, затаившей в себе крик нетерпенья, тишине дышалось тревожно. Софрон понукал кучеренка Саньку и ерзал беспокойно в санях.
В Интернационаловке уже зажгли светцы и кое у кого керосиновые лампы, когда Софрон приехал. Мелькали в окнах и огоньками своими сгущали мрак в углах улиц, у ворот. Оттого не разглядел Софрон, что у его ворот стоит Редькин, и вздрогнул, когда тот отделился от забора черной длинной фигурой.
– Ктой-то?
– Я, Редькин. Куды раскатывал?
– В Хворостянку. Айда в избу! Дело есть.
Редькин рассказал мало. Похожий на сурового угодника с иконы старого письма, худой, с бороздинкой глубокой и сумрачной меж бровей, он низко опустил голову, смотрел строго исподлобья и только кашлем да отрывистыми редкими словами прерывал рассказ Софрона. Оба решили на свету выехать в город. На огонек заглянул Артамон Пегих и тоже с ними выпросился. Ванька сидел у стола за книжкой. С отцом и матерью разговаривал по-прежнему скупо, неохотно, но реже стал убегать вечерами на улицу. Услышав о сборах в город, вдруг поднял голову. Будто нехотя, лениво процедил:
– Меня до городу не подвезете?
Софрон усмехнулся одним углом рта. Лицо светлее стало.
– Это куда же ты собрался, товарищ?
Глядя в угол, Ванька ответил:
– Там видать будет – куда!
Софрон рассердился.
– От, сопляк, разговаривать еще не хочет! Поучу вожжами, так заговоришь.
И, хлопнув сердито дверью, вышел с Редькиным.
Но на заре, когда подъехал на хорошей паре, в ковровой большой кошеве, захваченной в именье Покровского, Артамон Пегих, Софрон разбудил Ваньку.
– Одевайся, в город поедем.
Артамон Пегих одобрил:
– Тоже возжелал на город поахать? Ладно! Вы там к господам, как начальство, а мы на улках на городских поглазем. Я тебя везти вызвался. Нуждишка до городского базару есть. Внучка наказывала.
Раньше город чистенький был. Теперь, когда взметнулись на домах присутственных красные флаги, появились вывески с непонятными названиями, взъерошился, засерел солдатскими шинелями, потускнел и сразу прибеднился. Господа в одежде приубожились. В магазинах полки и прилавки уныло просторны и пусты стали. На базаре только то, что для еды, осталось. Редко-редко ларек с городскими приманками, и тот с запасами скудными.
На улицах людных, шелухой семечек и орехов засыпанных, грязных, занавоженных, и народ все больше серый. В домах присутственных красногвардейцы с винтовками, начальники в одежде из кожи с револьверами, мутящий туман махорки, стриженые женщины с мужскими повадками, с папиросами и козьими ножками в зубах, бестолковый гул несмолкающих разговоров, окурки на полу и кучи сору в углах. Похоже, что изломов этих хозяева выехали, а эти новые – квартиранты. Останутся ли жить, еще не знают и не хотят домов обихаживать. И народ служащий непоседливый стал. За столами не сидят, все кучками собираются, руками машут и галдят.
Нет, не глянется этот новый город Артамоиу Пегих. Размышлял:
– Главно дело, не разберешь, который начальник над котором выше! Все руками машут, все приказывают, все речи говорят, и все с револьверами. У женского полу приману женского нету. Ну, к чему подобно: дымят, шапки мужицки понадевали, кричат без острастки и везде, как мужики, налезают, не ужимаются. Тьфу!
Недовольный и сумрачный вернулся на двор, где лошади стояли, и в сенях спать под тулуп завалился. В дом куда пойдешь? Номер в гостинице Софрону, как начальнику, предоставили. Хоть и грязно в нем, а все не на постоялом. Непривычно. Разбудил его Ванька толчком в бок.
– Деда Артамон, деда! Вставай! Купцов по городу водют!
Еще не развеялась сонная истома, но уже уловил в Ванькином голосе необычайное дрожанье не то от радости, не то от испуга.
– Чтой-та? Это ты, Ванька?
– Айда на улицу скорей! Купцов с мешками водют!
Побежали на главную улицу Дорогой Ванька рассказал:
муки в городе мало, из деревни скуп подвоз. Очень вздорожала мука. Рабочие в исполком: почему? Исполком запретил вывозить из города муку на продажу в губернию и цену на нее установил. Сегодня на заре крупные мучные торговцы пытались вывезти. Их поймали красногвардейцы. Возы отбили. А рабочие торговцев из домов вытащили в чем застали, наложили мешки камнями, дали нести и водят по улицам, а на углах бьют.
– Наши все, деревенски, бьют-то! Видал, с базару хворостянски, романовски, тамбовски побегли и из Демократической волости. Сейчас на главну улицу вывели. Я тятьку искал, да не нашел, тебя разбудил.
Со всех сторон на главную улицу бежали любопытные. Колыхалась сотнями голов главная улица. Стоял над ней то вздымающийся, то опадающий смутный гул разговоров, восклицаний, криков. Одинаково жадно налезали друг на друга, толкались, орали и те, кто хотел бить купцов, и те, кто жалел их и возмущался расправой. Искренними были у всех только глаза: нетерпеливые, жадные. Хорошенько бы разглядеть, как бьют! Орала в толпе толстая Максимовна, торговавшая щами на базаре:
– Православны! Выпустите! Бока сдавили: задохну!
А сама пролезала, толкаясь локтями в обе стороны, к середине, туда, где шли с мешками купцы. Впереди, смешно семеня ногами, сгибался под тяжестью мешка бывший городской голова Зеленков. Он был в одном белье и ночных туфлях. Толстый живот тоже обвис, как мешок, над короткими ногами. Благообразное лицо, с размазанной кровью из рассеченного виска, исказилось болью, натугой и обидой. Бурые густые волосы смокли, прилипли ко лбу и вискам. Он таращил из-под бровей налитые испугом, покрасневшие глаза и молил робко, задавленно, как мяукал:
– Братцы!.. Товарищи!
За ним спотыкались связанные вместе чьей-то опояской два прасола Жериховы, отец и сын. Седой старик с черными живописными бровями и молодой, похожий на поросенка, безбровый, с белесыми заплывшими глазами и носом пятачком. Даже в испуге лицо его не осмыслилось, не очеловечилось тревогой.
Он и вскрикивал, как хрюкал. Старик матерился и тряс головой. Оба успели одеться, но у старика суконная бекеша и то, что было под ней, располосовано пополам. В разрез выступила желтая старая спина. За ними трое гуськом: приземистый, черный, как жук, широкоплечий хлебный торговец Ишматов, в брюках, нижней изорванной сорочке и подтяжках. Он был сильнее других и под мешком сгибался меньше всех, но скрипел зубами и выл не от боли – от ярости. Чернозубый, с низким лбом, высокий, длиннорукий владелец паровой мельницы Мякишев лязгал в страхе зубами и часто спотыкался, наступая на оторванную штанину. Сзади всех молча волочил больные ревматические нош в меховых сапогах старик с кротким иконописным лицом и серебряными кудрями. Первый в городе богач Миляев, продавший в рассрочку с жестокими процентами сельскохозяйственные машины крестьянству всего уезда. На нем от одежды остались одни лохмотья да сапоги. За купцами, подгоняя их, размахивая тяжелым засовом от ворог, – высокий желтолицый мужик в грязной белой шапке с одним ухом, в рваном полушубке. Он зычно орал нараспев:
– Граждане! Глядите! Эт-ти вот муку вывозили! Глядите! Эт-ти наши буржуазы, грабители!
Сбоку, рядом с купцами, размахивая руками, солдат в грязной шинели, с походной сумкой за плечами. Вытаращив глаза – они одни жили на сером землистом истомленном лице, – он дико орал:
– Имперялистов поймали! Вот они идут! Бей имперялистов!
В толпе разноголосые выкрики:
– Бей толстомордых! Га-а-а!
– Выпустить им кишки!
– Мукой животы набить!
– Теперь слабода, а они муку вывозют!
– Все перва гильдия!
– Бей их по первой гильдии!
– Какая дикость! Какая жестокость! Где же власть?.. Это Зеленков впереди?
– Звери! Изверги! Убьют! Да не налегай ты, паршивец! Спину всю протолкал!
– Господи, что же это? Господи, что же это? А их уже били?
– Сенька-а, пролазь суды! Тута всех шестерых видать!
– Гра-а-жда-а-не! Эт-ти вот муку вывезли!
Семь солдаток визжали около самых купцов, наскакивая на них с двух сторон, стараясь ударить на ходу, подскакивая и подпрыгивая, как в диком танце. Прасковья Семенчихина всех визгом покрывала:
– У мине муки на квашню нету! На квашню не хватат!
Худой, косенький, однорукий курьер торопливо, широко шагал за солдатками, чтоб не отстать от купцов, не потерять их из виду, и громко, радостным, захлебывающимся тенорком рассуждал:
– Действительно, им там всяко прованско масло, а нам на муку нету! Де взять, когда ка-а-жный божий день надбавка! Кажный божий день! Бить их следует! Я согласен.
Густым диким ревом орали крестьяне, сбежавшиеся с постоялых дворов.
– С энтого вон шкуру содрать! За цабан иссушил мене. Всем потрохом заплатил.
– Мы каждый пуд слезой поливали, а нам кака цена?
– Нутре надорвали над хлебушком. А они на ем наживаются!
Играла в мужицкой крови обида вечного податника, боль натруженного, для чужой утробы, горба.
Играла стихийно мужицкая ненависть к белоручкам.
– Пузо наливали! На нашем хлебушке наживались.
– Бей их, сволочей!
На углу, у высокого крыльца большой аптеки, высокий, в шапке с одним ухом, остановил купцов. Разом насела на них толпа. Деревенские всех отшвырнули и били истово, сильно, деловито. Будто цепами хлеб молотили. Солдатки пронзительно визжали, совались бестолково к лежащим на земле купцам и в толпу. Ругались длинными похабными фразами и причитали о своей скверной жизни.
Прискакал конный отряд милиции. Начальник милиции был впереди. Расталкивая конем толпу, он кричал:
– Эй вы, прекратите! Эй вы, слу…
Докончить он не успел. Прасковья Семенчихина вцепилась ему в правую ногу и потащила с лошади. Дюжая, плечистая солдатка обняла его с другой стороны, руками у пояса. Он только успел подумать:
«Зачем она руки мне в карманы?»
И полетел с лошади вниз головой.
– Вот тебе, командер! Постой на голове.
Ткнули бабы его головой в снег, а у пояса держат. Задрягая ногами в воздухе начальник. Толпа орет, гогочет:
– Вот так бабы! Выучили на голове стоять.
Прасковья приговаривала:
– Гладкий жеребец! Ляшки-те, как у борова.
– А ты его еще пощупай. Хорошень!
– Га-а-га… Го-го-го…
– Бей Зеленкова! Он на нас поездил!
– Подымай купцов! Еще водить!
Начальник милиции еле вырвался из бабьих рук. В разорванных штанах, избитый. Рад был, что каким-то чудом револьвер со шнура не оторвали. Но стрелять не решился. Побежал в исполком. Там члену военно-полевого штаба обо всем доложил. Оправдывался:
– Какое стрелять? Разорвали бы на куски, только выстрели. Весь в синяках. Исщипали, подлюги!
Член военно-полевого штаба, высокий большеносый человек в очках, смеялся:
– Ну, как вас бабы учили? А?
В исполком прибежал трясущийся, с отвислой нижней губой, бывший председатель уездной земской управы, купец Титов. Пропустили к большеносому.
– Что надо?
– Спасите… спрячьте… Самосуд… меня ищут тоже.
Высокий презрительно и спокойно сказал:
– Спрятать могу только в тюрьму Сейчас напишу ордер. Идите, там примут.
– Благодарю вас… век не забуду… Спасибо… Ордерочек-то скорее.
Высокий засмеялся, написал ордер, отдал Титову и, поправив на голове кожаную фуражку, пошел на главную улицу, где ревела толпа. Когда пробирался сквозь нее, видел: на крыльцо аптеки вскочил высокий, тонкий юноша, с бледным до синевы лицом и горящими глазами. Юношеский голос вырвался резким отчаянным выкриком:
– Товарищи!.. Товарищи!..
Желтолицый в папахе оглянулся и заревел:
– Племянник будет Зеленкову.
– А-а-а. Во-о-о… Ага-а…
Сгребли «племянника» опять первые бабы. Насели мужики. Он скоро замолк и вытянулся. Член военно-полевого штаба видел в толпе красногвардейцев. Они не только не мешали расправе, а сочувствовали ей. Это было видно по оживленным их фразам, по яркому блеску ненавидящих глаз. Им была понятна ярость толпы, потому что кровное родство связывало их с мужиками, которые били, как цепами молотили. Но толпа уже сгасала. Почти насытились местью. Высокий член военно-полевого штаба поднялся на крыльцо аптеки, откуда стащили уже пятерых. Мужественным зычным голосом он спросил:
– Что вы, товарищи, делаете?
И в простоте, холодной ясности этого вопроса была странная спокойная убедительность.
Затихать стали, от жертв своих оторвались.
Неуверенно прозвучал одинокий мужской голос:
– Стащить и этого надо!
Высокий на крыльце услышал. Спокойно отозвался:
– Стащите. Я без охраны и отбиваться не буду.
Как бы в доказательство, руки вверх поднял, потом опустил и, будто продолжая спокойный разговор, опять спросил:
– На кой черт с этими связались? Управу на них найдем. А вы убили их на улице, вас злодеями величать будут. А их за мучеников. Отведите живых в тюрьму! Там примут. Сейчас десяток еще арестовали. Проучим, будьте покойны! Умеем! А этих, мертвых и изувеченных, стащите в больницу.
Холодно поблескивая очками, спокойно, будто ничего не случилось, уверенный в себе, как хороший укротитель, он спустился с крыльца и пошел к избитым. В задних рядах еще слышались крики:
– А этому чего надо?
– За кого застаиват? За кого застаиват?
– Бей!
Но в середине, около высокого, стихли. Расступились и дорогу ему дали. Он спокойно взглянул на избитых, будто пересчитал их, повернулся и пошел к исполкому. Из толпы вынырнули оправившиеся милиционеры.
Мертвых, Зеленкова и реалиста, и троих, избитых до невозможности встать, утащили в больницу. Двух, которые встали и могли брести спотыкаясь, повели в тюрьму красногвардейцы.
Артамон Пегих, яростно бивший купцов вместе с другими крестьянами, перевел дух, как после утомительной работы, вытер рукавом пот и оглянулся. Увидав Софрона, пошел к нему через улицу по расцветившемуся пятнами рыхлому снегу степенной мужицкой походкой.
– Слышь-ка, Софрон! Это кто же сурьезный-то, в очках?
– Из военно-полевого штаба.
– Сурьезный, и того… Без опаски человек!
– На фронту всю войну был, чего ему опасаться? Кабы из тыловиков, так давно бы ногами задрягал!
А человек без опаски шел и думал:
«Могли сгрести! Устали уж, насытились. Деревенское зверье работало старательно. Д-да… стихия! С этими еще придется и нам хлебнуть… Да!."
И привычным движением руки пощупал револьвер.
Софрон расправу одобрил:
– Когда дождешься на их, городских, по закону-то, управу? Сбыли со счету которых, и ладно!
В городе тревоги было больше, чем в Интернационаловке. Там, в деревне, под сектантским началом, еще несмело и нестройно вмешивали новое в старое. Больше галдели, мало рушили. А в городе уже гулял хмель мести и разливного гнева. Ночами вытаскивали людей из насиженных гнезд, отводили в тюрьму, отбирали добро. Эта тревога усиливала ненависть Софрона к господам. К чистеньким, образованным. Об Антонине Николаевне не думал. Слышал, что в город с инструктором уехала, и пожалел инструктора.
– Зряшна баба!
На заседании исполкома один раз присутствовал и одного члена исполкома изругал за то, что тот против контрибуции был.
– Эдаких беленьких-то нечо спрашивать! Им штоб и горячий блин, да штоб не обжигал. Под задницу их надо! Колготят, а от делу под закрышку.
Всякая слабость и нежность вызывала в нем взрыв гнева. Не выносил машинисток в учреждениях.
Все барышни нежненькие в машинистки определились.
В исполкоме одну с кудряшками, ласковую, изругал матер-но. Когда она заплакала, сплюнул около стола с машинкой и спокойно отошел.
В городе опять в военную одежду оделся. И когда шел по улице, в шинели, с револьвером и бомбой на поясе, высокий и резкий, с суровым, свинцом отливающим взглядом, Редькин и Артамон рядом с ним казались арестантами, боязливо съеженными. Но вместе обычно они доходили только до исполкома.
Артамон не любил учреждений, махал рукой и поворачивал к постоялым дворам. Там разыскивал деревенских и проводил с ними день. Редькин заходил ненадолго, хмуро осматривал служащих и оставался только, если назначалось собрание. Собрания были часты. Редькин внимательно слушал всех ораторов. Но возвращался обычно в гостиницу злой.
– Нащет деревни никакого решенью!
Ходил в читальню, слушал газеты. Сходил даже один раз на любительский спектакль и долго после этого хрипло матерился.
Ванька целыми днями в типографии пропадал. Один раз послал его из исполкома Софрон за газетами, каждый день стал туда бегать. Свел дружбу с наборщиками. Они ему газеты и книжки давали читать. Читал он жадно, без разбору. Все будто что-то искал в книгах и газетах. Оттого что он ясно видел, как ловко и легко все обсуждают городские и как туго и тупо понимают все новое деревенские, загорелось его сердце обидой.
– Ладно, их в школу посылали! А меня одну зиму. Больше мать не пустила. Ничо! Сам дойду!
И оттого, что сам захотел, оттого, что не преподносили ему разжеванного, питательного, тратил много времени на непонятное, утомительное в чтенье. Делал открытия уже открытого, но не растерял своего и креп дерзкий, в себе уверенный и упорный.
В городе Софрона задержали. Воздух заулыбался по-весеннему В полдень радостно прыгала с крыш капель. Город оглашался допоздна звонкими детскими голосами. Артамон беспокоился:
– Угрузнем где в логу. Снег-то пади уж не держит! Скоро ли, что ли, поедем, Софрон? Все шалтай-болтай, а в деревне-то телеги налаживать надо. Небушко-то уж звенить!
Софрон угрюмо отозвался:
– Уснешь еще, наладишь. Та и беда, приросли мы к земле и об себе не понимай, чтоб и земля полегче давалась. Дела еще есть в городу.
А в городе событие случилось. Получил исполком сообщенье, что в восьми верстах от города остановился казачий полк или отряд, но много казаков. С фронта в степные станицы возвращаются. На конях, в полном вооружении и даже одно легкое полевое орудие с собой волокут. Люди и лошади заморенные. Будто бы на передышку встали. Военно-полевой штаб забеспокоился. Казаки – народ старой закваски.
Зачем им пушку в свою станицу? Постановил исполком послать делегатов для мирных переговоров: зачем и куда? И предложить сдать оружие. Делегаты вернулись благополучно. Казаки оружие сдать отказались, но говорят, что мирные. Идем, дескать, мимо города. Советскую власть признаем, Пропустили отряд. Но пришло распоряжение из губернского города задержать казаков. Решили спешно отправить Красную гвардию. Это было первое ее выступление. До сих пор Красная гвардия в городе занималась только охраной самого города да сбором контрибуций в селах.
В назначенный час со всех улиц потянулось к исполкому свободное, наемное войско. Бурливая, дерзкая, разная по одежде толпа. Шли с винтовками. Одни в шинелях по-солдатски, другие в крестьянских азямах и тяжелых пимах, третьи в городской рвани и опорках на ногах, четвертые – чужаки в своей одежде, военнопленные. После всех отдельно прибыла киргизская часть. Впереди несли красное знамя и на пике металлический полумесяц с бубенчиками. Низкорослые, кривоногие, скуластые шли нестройными рядами и пели гортанными голосами киргизскую песню. Будто играли на какой-то полузабытой, но в давнем родной всем и волнующей дудке. И в ответ этой дикарской песне с подъезда исполкома раздались взывающие дерзостью и новизной слова приветствия:
– …Красная гвардия, первое в России свободное войско трудящихся, охрана революции…
Это соединение киргизской песни, бестолкового гомона разношерстной, по виду убогой, разноголосой, разноязычной толпы, собравшейся на улице мещанского захолустья, и слов огромного масштаба, истинно торжественных, бьющих отвагой вызова всем, всем, всем, было дико, страшно и бодрило душу величием, непонятным рваной кучке – рати смельчаков, появившихся во всех городишках взъерошенной РСФСР, чтобы лечь перегноем ее полей.
Эти большие слова были для них только звоном своего села. Чтобы была своя пашня, чтоб проткнуть пузо с ему кулаку Миколай Степанычу, чтобы разогнуть свою спину, из своей глотки услышать крик вольный, непривычный: наша власть! Но чутьем, всему живому, а им, простым и цельным, сугубо свойственным, ощутили они широкую радость дерзости.
Оттого и трезвые в этой толпе казались пьяными. Охмелели буйным хмелем задора. Стреляли в воздух из винтовок, орали, не сердито, а задорливо ругались. Шестнадцатилетний белобрысый паренек, путаясь в длинной, будто тятькиной шинели, удивленно-весело кричал:
– Эй, товарищи, затвор я потерял! Эй, эй, затвору никто не видал?