Текст книги "Дневник – большое подспорье…"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Я объяснила ей. Я напомнила ей, как она лишила меня с Люшей света и пищи.
– Боже, какая сволочь! – сказала она. И обняла меня.
26/XII. Уехала Елена Сергеевна. Тяжело мне все-таки с ней – в атмосфере мастерского, талантливого, светского и низменного злословия.
16/V 49 г. Тема «Блок и Маяковский» одна из необходимейших и современнейших, первоочередных в нашей литературе. Их судьбы – чрезвычайно русские – очень похожи одна на другую. И тот, и другой умерли в ту минуту, когда их историческая миссия оказалась законченной. Ни на один день позже. Но их судьбы не только аналогичны. Если принято говорить: «Сталин – это Ленин сегодня», то Маяковский – это Блок следующего поколения. Выражено это не только судьбой, но и стихами. «Двенадцать» – переход русского стиха от классической формы «Соловьиного сада», скажем, к форме поэм Маяковского. Я не о хронологии говорю, а о существе дела. Нужды нет, что «Облако» раньше «Двенадцати». Русский классический стих «Двенадцатью» поставлен на обрыв – тот обрыв, которым жив был стих Маяковского.
Завещание, оставленное Блоком русской интеллигенции – огромно. Пока оно не учтено – двигаться дальше русская литература не может. Гибель Маяковского – результат того, что он продолжал героический путь Блока, не учтя смысла его смерти.
12/IX 49. Почему декабристы так дурно вели себя на следствии. Трудно заподозрить их в трусости. Я думаю, потому, что они говорили «со своими». Когда говоришь со своими, всегда надеешься на слово, на речь, на откровенность. Все можно объяснить.
Члены Общества Славян вели себя спокойно. Они знали, что попали к чужим, к врагам, и ничего не пытались объяснить: отпирались и лгали.
15/XI. Писатель может быть темный, необразованный: дар его от Бога, он дитя. Таковы Сусанна, Шорин[124]124
Названы С. М. Георгиевская и И. А. Шорин, чьи книги Л. К. редактировала.
[Закрыть]. Неграмотны, не знают, где точки и запятые, а музыку слышат. Но критик должен быть насквозь литератором, критики «от сохи» невозможны.
16/XI. Я люблю город за гул машин, блеск огней, за ресторан, горячую воду, за то, что в любую минуту может в любую точку приехать такси по телефонному вызову и окунуть тебя в безличный гул и блеск. Я люблю деревню за тишину, за то, что в любую минуту можно окунуться в свою глубину – самую глубокую – и никто не выволочет тебя оттуда. Деревья на страже, небеса на страже.
5/XII. И опять простые души упрекают меня в надменности. Меня – брошенную, растоптанную, перегоревшую, жалкую, готовую жизнь отдать за одно слово, ласковое, человечье. Это я-то надменна! «Я дрожу над каждой былинкою, Над каждым словом глупца»[125]125
Строки из стихотворения А. Ахматовой «Дал ты мне молодость трудную…» (1912). У автора: «Я дрожу над каждою соринкою…».
[Закрыть]. Слезы в горле все время – и это называется надменностью.
8/XII 49. [Шкловский о К. И.]: «Один из самых очаровательных людей. Талантлив необыкновенно. Критик даровитейший, в России таких не было. И посмотрите, что сделал? Он вредный. Вот, понимает и любит переводы. А что сделал? В «Принце и нищем» Марка Твена выкинул самое трагическое место и написал: «И так кони ехали дальше». Что он сделал с Толстым? Пытался пристегнуть его к кадетам, к «Речи». Самое дурное, что можно было сделать. Маяковского понимал и любил и Маяковский ценил его (!), а что он сделал? Упрекал Маяковского и Асеева в неряшестве. Был связан с Толстым, Блоком – о Горьком я не говорю, Горький среди них мелочь – и никому не удивлялся сам и других учил не удивляться. Что же это? Он вредный, либо он бес, либо нет сердца».
Это ответ В. Б. [Шкловского] мне о К. И. В. Б. приехал сюда и оказалось, что у него здесь, кроме меня нет знакомых. Он стал говорить со мной, т. е. точнее мне. Несколько раз очень дружески упомянул К. И. Я сказала:
– Да ведь вы его не любите и какое страшное письмо ему написали[126]126
На лекции Чуковского о Маяковском в начале 1939 года в МГУ Шкловский затеял скандал и бросил в Чуковского стулом. После этого между ними произошел обмен письмами. Сначала Шкловский извинился, но позже прислал яростное письмо в котором писал: «Я ненавижу Вас, как остаток старой полулитературы… Давайте, когда встретимся, не узнаем друг друга» (РО РГБ. Ф. 620).
[Закрыть].
– Неправда, я его люблю. Он талантлив – гораздо талантливее трудолюбивого Маршака – он по-настоящему понимает, что такое слово… А письма я всегда пишу такие, что если человек от письма не заболел, то это редкость.
И стал рассказывать, какое письмо написал Катаеву, а потом сказал то, что приведено выше.
9/XII. Взял у меня читать статью о Герцене. Прочел.
– Интересно. Интересные цитаты. У вас хороший вкус: по шву порете, не возле. Но – одной отгадки нет. Десять есть, а одной нет.
– Статья написана с формалистских позиций. Не спорьте. Это я вам говорю как специалист.
10/XII. – Неправда, я очень люблю К. И. Сколько в нем веса? 78 кг.? Так вот это 78 кг. чистой литературы, без всяких примесей. А это очень много.
* * *
Когда смотришь на Пеньковского[127]127
Пеньковский Лев Минаевич (1894–1971), переводчик.
[Закрыть], думаешь: – Ему 56, а выглядит он всего на 40. Когда смотришь на Шкловского, о возрасте не думаешь. Это Шкловский. И всё.
13/XII. Шкловский:
– У Пушкина, когда он умирал, уже не было друзей.
Наверное это так. Не знаю почему, но так.
7/I 50. Чехов был самым европейским из русских писателей. Он страстно любил благообразие, опрятность быта. В кабинете Толстого он не мог бы написать ни строчки: гвоздь, вбитый в стену, книги кое-как. Он возделывал землю вокруг себя, обдумывал каждую мелочь в доме, любил комфорт, изящество. Думаю, в неинтеллигентную женщину, в крестьянку, он влюбиться не мог бы. Он писал брату о воспитанности, порядочности. Он говорил: в человеке все должно быть красиво: одежда, тело, мысли[128]128
У А. Чехова: «…и лицо, и одежда, и душа, и мысли».
[Закрыть]. Толстой никогда не сказал бы так – ему лишь бы душа… Толстой видел красоту в крестьянской жизни; Чехов увидел в ней одно безобразие, сонливость, беззубость, сживание со света. Поразительна в нем неподкупность мысли. Как он любил Толстого – и как понял всю уродливость статьи об Искусстве.
4/III 50. Перечитывала «Без связи» Герцена. Это жанр, к которому он всегда стремился – и тут он силач – сюжета нет, а связь – в лирическом единстве. Связи действительно нет – вместо нее нечто более прочное: он сам, единство внутреннего мира. Тот «единый звуковой напор», о котором писал Блок.
22/IV. Несколько времени тому назад, навещая беднягу Серафиму Густавовну[129]129
Серафима Густавовна Суок (1902–1982), младшая из трёх сестер Суок, жена Владимира Нарбута, ее вторым мужем был Н. И. Харджиев. В третьем браке – жена В. Б. Шкловского.
[Закрыть], я прочла по ее просьбе рассказ Шкловского о писателях. Кое-что мне понравилось (более всего – Софья Андреевна с ключами и говорящая за Льва Николаевича – она прямо с лаврушинских самок), кое-что нет. И возмутила глава о Блоке и Маяковском. Я статьи и письма Блока знаю наизусть – и вот тут без кавычек, перемешанные, даны куски этой гениальной прозы. Я очень обругала рассказ Серафиме Густавовне, а потом и Шкловскому по телефону.
Сегодня вечером я зашла навестить Серафиму Густавовну после долгого перерыва: я болела. Застала ее в постели. Возле нее сидела и шила на машинке непонятная мне, какая-то невнятная Ольга Густавовна Суок, жена Олеши[130]130
Ольга Густавовна Суок (1899–1978), художница.
[Закрыть]. Серафима Густавовна сказала, что Шкловский сильно переделал рассказ о Блоке. Но я забыла очки. Скоро явился Виктор Борисович. Возбужденный, весь какой-то подпрыгивающий. Сразу принялся читать мне о Блоке и Маяковском. Все написано заново, ни одной строки из прежнего текста. Конечно, это не то, что мне надо – литературе надо – трагедия «Блок и Маяковский». Но все же многое волнует, например бедный Стенич. А город он видит акмеистически – Олешински – не по Блоку[131]131
Шкловский работал над книгой «Художественная проза: Разборы и анализы» (М.: Сов. писатель, 1959). В окончательном тексте сюжет «Блок и Маяковский» разделился на два самостоятельных, но связанных между собой: в главе «Петербург становится Ленинградом» речь идет больше о Блоке, Маяковский только раз упоминается, а в следующей за ней главе «О Маяковском» лишь один раз упомянут Блок (с. 574–580).
[Закрыть].
Все это я высказала и получила высочайшую благодарность.
«Она – умное животное, правда, Сима», – сказал обо мне Виктор Борисович.
Нет, нет, это еще не то. Но хоть поставлена важнейшая тема.
1/V. Искусство тогда действует на миллионы людей, когда создатель говорил как бы шепотом, как бы самому себе или своему alter ego. Произведение нарочно обращенное к миллионам – не так властно или безвластно совсем.
Наука тогда совершает плодотворные открытия, когда ученый занимается решением вопроса бескорыстно, желая удовлетворить собственную потребность ума и духа. Когда же он прямо ставит ее на пользу практики, оно оказывается неплодоносным, непрактичным.
Странный закон – но закон.
7/V 50. Работа не клеится, хозяйство не клеится – читаю, читаю, читаю Герцена, том за томом. Могу прочесть с 1 по 22 [том] (исключая роман и повесть) и снова начать сначала. Интеллигентные русские люди – это те, кто знает и понимает Герцена. Не зная его жития и мыслей, нельзя понять ни нашей истории, ни нашего будущего. Это – материк, на котором может выстроить свое жилище душа. Политическая мысль и философия Герцена – единственные, – дозволенные поэту. Он где-то сходится с Блоком; он всегда верно вторил реву мирового оркестра; он рыдал и требовал, он не фальшивил. Политические ошибки бывали у него (письма Александру II); жизненные – тоже (связь с Огаревой; обращение к мировой демократии по поводу Гервега), но ошибки против музыки – ни одной. Если бы он был только политик, он не выступил бы в защиту восставших поляков. Музыка спасла его, артистический вкус заставил отвернуться от Муравьева, Каткова и пр.: от них пахло не только кровью, но и пошлостью.
18/V 50. И в моей жизни еще бывают события. Сегодня внизу злая лифтерша сунула мне в руки письмо – а руки заняты кульками – да еще доплатное: клади кульки, ищи в кармане рубль.
Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова[132]132
Николай Сергеевич Давиденков (1915–1950), биолог, литератор, приятель Льва Гумилева. Перед войной в тюремных очередях с ним познакомилась Л. К. Во время войны он был ранен, попал в плен, стал офицером Русской освободительной армии (РОА). В 1943 оказался в Париже. Сотрудничал в газете «Парижский вестник» (1943–1944), писал статьи мемуарного и публицистического характера. Потом был выкраден и возвращен в советский лагерь. Незадолго до смерти ему удалось переслать Л. К. свои стихи.
[Закрыть].
Значит, он жив.
Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Опять уходит за порог
Мое дитя, мое живое счастье
В открытый мир, в зловещий топот ног
Под пули в голод и ненастье.
Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
«Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле»[133]133
Стихотворение Л. Чуковской: «Я рад, что Вы еще в тепле», – / Мне друг мой написал. / Теперь мой друг лежит в земле / И как мне холодно в тепле – / Когда б он знал…» (1941) – посвящено Н. Д., т. е. Николаю Давиденкову.
[Закрыть].
10/VI 50. Вчера была у Серафимы Густавовны, опять видела Виктора Борисовича, с которым мне всегда трудно. Он добр, впечатлителен, талантлив, переменчив, сентиментален, мелок. Он мне чужой. «Предатель по натуре», как говорит Л., который утверждает, что любит его, хотя он – Фаддей[134]134
Т. е. Фаддей Булгарин, «герой» эпиграмм Пушкина, имевший репутацию осведомителя.
[Закрыть]. Не знаю, Фаддей ли, но сейчас он жалок – тревожной готовностью каяться и невозможностью быть в этом занятии вполне искренним. Он зверь совсем другой породы чем Симонов, и, отправляясь к нему на поклон, боится его, завидует ему, презирает его, презирает себя… А от Симонова зависит книга, а от книги деньги – т. е. возможность откупиться от семьи, лечить Серафиму Густавовну. Это – унизительно – и ему хочется облечь свое унижение в какие-нибудь высокие и искренние слова, как-то связанные с Маяковским – который нисколько на Симонова не похож. И улыбка жалка, остроты не смешны.
Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
10/X 50. Толстой – Герцен – Достоевский без решения этой темы в русской литературе работать нельзя.
«Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
«Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
16/X 50. Вся проповедь Толстого – это предчувствие надвигающегося фашизма и ужас перед ним, перед такою возможностью.
29/X 50. Еще и еще и еще раз читаю статьи, рецензии, деловые записки Блока. Что это за высокий образец общественного писательского труда. На тот период, что он принял революцию, он самоотверженно и гигантски работал, исполняя ее поручения. Какие здравые, мудрые мысли о театре, о классической и о романтической драме. Но вот что заняло и пленило меня более всего: «идя в народ» он остался самим собой, поэтом Александром Блоком. Он не унизил адресата упрощением, приспособлением своих мыслей. Вот почему его «просветительский» и «организационный» дар оказался таким плодотворным.
7/XII 50. Поэт – человек, гонимый ритмом. Сын гармонии. Но и прозаик тоже. Если в прозе нету тайного ритма, тайных концов и начал настроений и разрешений – она ничто. Я привыкла жить среди людей, которые этот ритм слышат. И каждый раз так страшно удивительно столкнуться с людьми, которые не подозревают о нем. Таковы в большинстве случаев редакторы – и вот главная причина моих постоянных с ними столкновений.
10/II 51. Снова как-то на днях была у Н. П. [Анциферова]. Он прочел мне свою статью о Герцене. Я слушала и стыдилась: почему это не я написала, даже для себя не написала, хотя всегда знала это и именно это тянуло меня к нему… Статья Николая Павловича написана «никак» – вяло, невыразительно. А мысль такая, что объясняет главную засасывающую силу герценовских писаний и его судьбы.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135]135
У Герцена: «Она не тут; здесь ее нет, – она жива во мне». – Былое и думы. Ч. 5. <Рассказ о семейной драме. После приезда> // Собр. соч.: В 30 т. Т. Х, 1956, с. 314.
[Закрыть].
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
13/VII 51. Бываю у Серафимы Густавовны, которая дважды отравлялась, пока я была в [слово вырезано – Е. Ч.]. Ее еле спасли. Когда ее удалось привести в чувство, она стала так страшно биться головой о стену и кричать, что на нее накинули сетку.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. «Опять! О, я опять здесь!»
Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. «Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!» Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
– Неправда!
что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. – Е. Ч.]
– Неправда!
Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
– Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – «красавица»? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
– Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
– Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
Вот так.
Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. «Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой» (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.
3/VIII 51. Целый день Оксман. Как всегда впечатление сложное. Умен, блистателен, талантлив – но в глаза не заглянешь. Я его боюсь. Со мной – верх любезности, но за то время, что он был, он успел сообщить мне:
1) насмешливый отзыв С. А.[136]136
Соломон Абрамович Рейсер (1905–1990), некрасовед.
[Закрыть] о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о «Декабристах» – Дописано позже. – Е. Ч.]
2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
4) возмущение сотрудников «Лит. Наследства» по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. «Лит. Наследства» и не взял ни гроша).
Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
Думаю, что может пить, не пьянея.
Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов[137]137
Виноградов Виктор Владимирович (1895–1969), академик, лингвист, литературовед.
[Закрыть]. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – «понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.
5/V 52. Разговор с Черняком[138]138
Черняк Яков Захарович (1898–1952), историк литературы, специалист по Герцену.
[Закрыть] о моей герценовской статье. Всяческие восторги, потом:
– Вы неверно написали о слове и деле. Герцен боролся не только словом, он от слова перешел к делу.
Выясняется, что он из Лондона что-то организовывал, создавал общество. Если даже выяснится и вдесятеро больше – все равно: плач или VII лет, Тихон или ответ Каткову, Письма к…, Письма из… и «Былое и Думы» – это его борьба, которую он ведет в веках, а не что-либо другое.
14/VI 52. Сегодня вечером на дне рождения у Серафимы Густавны. Был К. И., но ушел. Пришли Ваня, Ивич и невиданные мною Дорофеевы, которых Виктор Борисович хочет любить, потому что Дорофеев – его редактор.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна в пьянстве, как дома, они сразу мирятся, очень любят друг друга. Виктор Борисович все время предлагает тосты за любовь и за Серафиму Густавовну и целует ей руки и губы, а когда она отходит говорит мне:
– Если бы она знала, как я ее люблю. В 50 лет иметь такую любовь 60-летнего человека и не знать этого!
– Выпьем за баб, за наше вдохновение и совесть!
– Выпьем за искусство, за любовь, за коммунизм!
– Выпьем за Ваню! Он настоящий человек, время для него, он его участник!
– А я, Л. К., погибаю от того, что у меня есть гениальность, но нет талантливости. И гениальность остается нереализованной.
Потом Шкловский лег на постель и мгновенно уснул.
Дорофеев пришел уже пьяный и один выпил ½ бутылки водки, для него купленной. Опьянев он стал стараться говорить мне неприятности.
– А я читал Вашу статью о Герцене. Очень вредная статья. Я тогда же подумал, что мы враги.
– Где же Вы ее читали?
– В Детгизе.
Объяснить свою точку зрения он не мог, но ему хотелось продолжать меня уязвлять. Он пошел по очень дешевой линии.
– Здесь был Корней?
– Да.
– Вот это да. Вот Корней это да.
20/VI 52. Утром, когда я задыхалась у себя в норе, позвонила Серафима Густавовна и предложила ехать с ними в Абрамцево. Я знала, что мне этого нельзя, сидеть у себя, пожалуй еще нельзее – и я согласилась. Но к назначенной минуте опоздала.
Виктор Борисович встретил меня, серый от злости и похожий на Маршака:
– Это невежливо… Заставлять нас стоять на жаре… Я Вам не кавалер, я в возрасте Вашего отца. Я сломал весь день из-за Вас.
– То, что Вы говорите, тоже невежливо, – ответила я кротко.
Скоро мы уселись в поезд, поезд двинулся, Виктор Борисович оттаял и начал сам над собой трунить.
Мы ехали часа полтора.
Там – еловый лес, дубы, березы – а мне все равно – и единственное место, где у меня сжалось сердце был деревянный мостик, похожий на малеевский.
Полгода! Только полгода прошло.
Старый Виктор Борисович и Серафима Густавовна бодро шли с горки под горку, а я плелась, задыхаясь, еле дождавшись привала.
К дому по двум лестницам. Когда больше всего на свете хотелось лечь после лестниц – тогда надо было улыбаться директору и ходить по Музею.
Музей закрыт. Но для Шкловского его открыли. Нас водили: сам директор и некто Пузин[139]139
Пузин Николай Павлович (1911–2008), главный хранитель яснополянского музея Льва Толстого.
[Закрыть] и еще дама – кажется, весь состав.
Виктор Борисович начал с того, что сообщил им свои новые домыслы о Пушкине и Аксакове – после каждого абзаца ставя точку заискивающей и в то же время победоносной улыбкой. Первая комната, которую нам показали – комната Гоголя.
Красноватое сукно бюро, зеленоватые сидения кресел, чудесные пространства между удивительно милой аксаковской мебелью.
Вид из окна. Сюда смотрел Гоголь.
Потом мы спустились в кабинет Аксакова. То же очарование диванов, шкатулок, бюро.
«Не людское стойло, а жилье»[140]140
А. И. Герцен. Концы и начала. Гл 38 // А. И. Герцен. Собр. соч.: В 30 т. Т. 16, 1959, с. 140: «…я после долгого скитанья снова встретил человеческое жилье… а не нумер, не людское стойло».
[Закрыть], как писал Герцен.
Дальше пошли мамонтовские пристройки, которые я уже плохо видела: так болели ноги.
Репин, Васнецов, Поленов, Серов.
Вышли на воздух. Тогда оказалось, что надо осматривать парк.
Нет, старики пошли, а я повалилась на скамью.
Сидела без смысла час.
Потом поняла, что только самый домик тут мил. Нету усадебной тишины. Где-то хлопает мяч. Девушки пьют воду с грубым смехом – это уже не Аксаков, не Мамонтов[141]141
Мамонтов Савва Иванович (1841–1918), предприниматель, меценат.
[Закрыть]. Цветник жалкий.
Ко мне подсел Пузин. Он знает Лизу[142]142
Лиза – Елизавета Николаевна Купреянова (1906–1988), литературовед, в годы войны – сотрудница яснополянского музея, вторая жена Ц. С. Вольпе.
[Закрыть], работал в Ясной. Внучатый племянник Фета. Грассируя он рассказал мне, что их только четверо, что по воскресеньям в Музее бывает более 1000 чел., среди них – пьяные, что приходится самим охранять сад, который ломают и топчут, что дом возле – дача, которую выстроил себе (ненадолго!) Берия в 1937 г., а почта – времен войны; что Аксаковский Домик был использован под пленных и оттуда вывезли возы нечистот, а вещи все пришлось реставрировать; что спас дом и организовал Музей – С. И. Вавилов, привезший сюда Молотова.
Он извинился «хозяйственными делами» и ушел. Скоро вернулся с полубуханкой хлеба на вытянутых пальцах. Это мне напомнило карточки
Вернулись Виктор Борисович и Серафима Густавовна, снова подошел приветливый и изможденный директор; я стала его гнать на отдых.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна жаловались на усталь, но выглядели бодро и молодо.
Подошла удивительная собака – скотч: огромная голова, сидящая на низком туловище свиньи. Уморительная.
Мы пошли к станции.
Сердце болело люто, ноги тоже, я кляла себя.
Сели по команде Виктора Борисовича в обратную сторону. Я его не корила.
Пересаживались.
Я добралась до дому в полуобмороке.
24/VIII 52. Была у Шкловского. Серафима Густавовна помолодела и рассказывает о приеме, оказанном Шкловскому в Вильнюсе с таким же упоением, с каким Вера Васильевна[143]143
Вера Васильевна Смирнова (1898–1977), критик, жена И. И. Халтурина.
[Закрыть] рассказывает о своей поездке в Еревань.
Шкловский, не обращая на меня никакого внимания, лежал уже по своему обыкновению и говорил по телефону – там отругиваясь от редакторов, там – требуя денег, там – хлопоча об Олешинской комнате… Оба они энергичные, практические, напористые – они горы могут своротить.
Потом пришел Буров[144]144
Андрей Константинович Буров (1900–1957), архитектор, друг Шкловского. – Примеч. М. А. Фролова.
[Закрыть] с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.
29/VIII 52. …пошла в гости к Шкловскому по настоятельному телефонному требованию Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны.
Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
от пуль заговорен.
Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. «В крайнем случае я чего-нибудь надиктую», – величественно говорил Виктор Борисович.
И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.
– Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.
Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.
Но он продолжал ее поносить.
Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.
Он продолжал.
Я бросила в него крышкой от сахарницы.
Он продолжал.
Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.
Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.
Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.
Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.
Тогда он поднялся на постели с криком:
– Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!
Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.
Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.
Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя, конечно, мне этот человек никто, а из-за нервного потрясения. Я шла пешком и знала, что Шкловский, под влиянием Серафимы Густавовны уже звонит мне.
Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.
– Лида, это Вы?
Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.
Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.
Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.
31/VIII 52. По телефону опять позвонил Шкловский. Я не сразу узнала его голос и потому не повесила трубку – вынуждена была принять разговор. Он говорил спокойно, старательно, а я опять кричала. Хотя и видно, что он (и Серафима Густавовна) очень сожалеют о случившемся – я больше к ним не пойду. Я сожалею тоже – с другим выводом. Мне там нечего делать, Виктора Борисовича я не люблю и не уважаю, на литературу гляжу иначе. Зачем нам мириться. Только нервы мне портить, а они и так висят клочками, я не справляюсь с голосом, с почерком.
16/IX 52. Да, об авторе «Слова», о Житкове.
У него в дневнике есть запись примерно такая: «и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: «ради Бога, войдите» и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, «так искренно и горячо, что я не сконфузился».
Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.
А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. – Л. Ч. 1980] через 12 лет, Житков использовал тот же образ, но навыворот:
«у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает».
Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…
Вот, что бывает на свете с людьми.
28/XI 52. Малеевка. День несколько кривой, выбитый из колеи: после чая зашел Сельвинский и 2 часа рассказывал о своей новой трагедии. Об Иване Грозном, для кино. Я сказала, что этого героя не люблю. Он очень убедительно мне рассказал о несчастьях, постигших Ивана, о его государственной задаче. Да, это все так, но ведь много есть и других героев с не менее важными задачами и не меньшими несчастьями, и без Малюты.
Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.
6/XII 52. Малеевка. Перешла вчера на ночь в другую комнату. Вчера был день конституции – весь день в комнате у Твардовского, рядом со мной, шумели пьяные гости. Я пошла в 11, в 12 – шумят. Я к дежурной сестре. Она заявила, что угомонить их не может. Я взбесилась: Фриду выгнали, милую, тихую Фриду, жене Сельвинского не дали ночевать, жене Гребнева тоже – а гостю Твардовского можно. Меня отвели на другой конец коридора, в комнату 3. Я от злости долго не могла уснуть. Что за демонстративное хамство!
Утром с опозданием спустилась в столовую. Прохожу мимо Твардовского на свое место. Он встал.
– Лидия Корнеевна – сказал он и я, стоя против него вблизи, впервые ясно увидела его глаза – очень светлые, почти белые – я перед Вами должен извиниться. Мы Вас, оказывается, обеспокоили.
Встал и другой какой-то, видно – гость. Но я на него не поглядела.
– Да – сказала я – я даже ушла в другую комнату, так громко Вы пели. Но не в этом дело. Меня оскорбило, что мою гостью выгнали, буквально, а Вашего гостя оставили ночевать. Директор проявляет гибкость – я понимаю – но Вы-то сами как можете это допускать?
– Я ничего не знал – сказал он – что кого-то не допустили. Я в первый раз слышу.
Я села. В столовой было тихо. Все слушали меня. А тут все загалдели – и Сельвинский о жене, и другие.
После завтрака Твардовский еще несколько раз подходил и просил прощения.
8/XII. За обедом Твардовский все заговаривал через мою голову с Зив[145]145
Зив Ольга Максимовна (1904–1963), писательница.
[Закрыть]. Я отодвигалась, молчала. Сельвинский оживился.
– Пойдете после обеда гулять? – спросил Сельвинский.
– Да.
Но когда кончился обед и Сельвинский встал и пошел переодеваться – Твардовский сел на его стул.
– Что Вы на меня волком глядите – сказал он мне. – Неужели сердитесь?
– Нет – сказала я.
Тут он заговорил, какое К. И. прислал ему письмо после «Муравии» и пр. Потом вдруг:
– Вы знаете такую писательницу – Георгиевскую?
– Да.
– Хорошо пишет?
– Очень. Я любила I вариант ее книги – теперь не знаю.
– Это выговор мне?
– Пока еще нет.
– Я дал деньги и договор, потому что верю Т. Г. Габбе, я ее люблю. Она пустым не займется.