Текст книги "Перевёрнутый мир"
Автор книги: Лев Клейн
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Примеров этого этнография, социология, история, да и окружающая жизнь предлагают немало. Таков мир воров, как на воле, так и в заключении, где мы имеем возможность наблюдать присущие ему особенности как бы в концентрированном и обнаженном состоянии. Таковы стихийные объединения подростков. Как воспроизводится структура первобытного социума и свойственные ему парадигмы сознания в группе подростков, поставленных в экстремальные условия, показано в замечательном романе У.Голдинга “Повелитель мух”. Можно высказать предположение, что попади группа вполне современных мужчин и женщин, скажем, на необитаемый остров, где они вынуждены были бы вести длительное существование в условиях полной изоляции от внешнего мира (своего рода коллективная робинзонада), они воспроизвели бы структуру первобытной общины. В масонских ложах и других тайных обществах воспроизведены многие характерные черты тайных, или мужских союзов поздней первобытности. Этот пример показывает, кстати, что Л.Самойлов не совсем прав, утверждая, что первобытность выходит наружу в условиях “дефицита культуры” (лучше сказать – цивилизации, так как первобытные люди культурны не меньше нас). Дело, очевидно, не в недостатке культуры. В разгадке этого феномена могли бы помочь теория архетипов К.Юнга и современный структурализм. Разумеется, универсальные явления, порожденные древними архетипами мифологического сознания, предстают не в чистом виде, их конкретный, индивидуальный облик обусловлен социальноисторическими факторами, культурной средой, экологией. Вот чем объясняется то сходство лагерного мира с обществом по ту сторону проволоки, о котором говорилось выше. Ведь этот мир формировался не в вакууме.
Наша психофизиологическая природа, утверждает Л.Самойлов, адаптирована к условиям экологии и социокультурной среды позднего палеолита. То, что она сформировалась тогда – несомненно. Но верно и то, что только человеку, единственному из всех живых существ, удалось на этой психофизиологической основе создать социальные и культурные механизмы, с помощью которых он сумел приспособиться к любым условиям. И если, как пишет Самойлов, эти механизмы призваны компенсировать противоречия между психофизиологическими данными человека и социокультурными условиями его существования, то эта задача выполнялась ими уже в первобытную эпоху. На это были ориентированы и система воспитания и социализации, и обряды инициации, и социальные нормы. В этом отношении первобытное общество (в том числе и позднепалеолитическое) не отличалось принципиально от нашего. И механизмы культуры, и характер взаимодействия между природой человека и его социокультурной средой были в основном те же самые.
Необходимо сказать, что сопоставления современного лагерного (и любого другого) социума с первобытным обществом допустимо делать лишь с большой осторожностью. О первобытном обществе среди широкой публики, а нередко даже среди специалистов, бытуют упрощенные и неверные представления. Оно кажется многим диким, примитивным, неразвитым, подавленным страхом перед стихийными силами природы. В действительности все это далеко от истины. Культура первобытного общества по-своему богата и сложна. Его религия, мифология, по мере того как погружаешься в них, поражают сложностью и многообразием, глубиной постижения мира. Далеко не примитивен и язык этих обществ, богат их словарный запас, хотя он своеобразен и отражает реалии данной культуры. Автор статьи глубоко заблуждается в оценке языка первобытных обществ.
Итак, когда мы говорим о воспроизводстве каких-то архаических структур в современную эпоху, надо помнить, что речь идет, главным образом, об универсальных явлениях, о воспроизводстве некоей схемы, а не всего ее богатого культурного содержания, бесконечно сложного и глубоко индивидуального. В прошлом оно составляло цельную систему, теперь мы имеем дело с ее контурами, наполненными иным содержанием, в лучшем случае – фрагментами прежнего. В отличие от современного лагерного мира классическое первобытное общеетво гармонично, оно живет (или стремится жить) в согласии с самим собой и природой, его не раздирают кричащие противоречия, то загоняемые внутрь, то вырывающиеся наружу. В то же время оно достаточно гибко и пластично. Свойственная ему система социальных статусов еще не превратилась в окостеневшую кастовую систему, это произойдет позднее, при переходе к классовому обществу. Всем этим объясняются и устойчивость первобытной социальной структуры, и ее способность адаптироваться к меняющимся условиям, способность к развитию.
Воспроизводство первобытных социальных структур, структур архаического сознания в современных условиях не следует смешивать с межпоколенной трансмиссией явлений первобытной культуры. Механизм этого воспроизводства иной. Явления, возникающие при этом, не “пережитки” далекого прошлого. Они имеют иное происхождение. Они выполняют задачи, поставленные современной действительностью. В тех конкретных условиях, о которых идет речь в статье, они призваны укрепить, консолидировать коллектив, придать ему устойчивость, необходимую в борьбе за выживание, сохранить его систему ценностей, организовать его взаимоотношения с внешним миром, с другими социальными группами.
Все то, о чем по необходимости бегло сказано здесь, о чем говорится в статье Л.Самойлова, почти совершенно не изучено. Не изучен, прежде всего, сам феномен воспроизводства древних социальных структур в современных условиях, причины и механизмы этого явления. Плохо, а порою почти не изучены те социальные общности, в которых оно наблюдается. Это относится и к лагерной среде, о которой шла здесь речь. Она еще ждет своих исследователей. Как и любое иное общественное образование, ее необходимо изучать изнутри, хотя совсем не обязательно проникать в нее тем же способом, каким оказались в ней авторы обсуждаемой статьи и этого отклика на нее.
Г.А.Левинтон
НАСКОЛЬКО “ПЕРВОБЫТНА” УГОЛОВНАЯ СУБКУЛЬТУРА?[15]
В чрезвычайно ценной статье Л.Самойлова отчетливо выделяется несколько аспектов: это, с одной стороны, общественные проблемы (более подробно рассмотренные в других его статьях) и связанные с ними предложения о необходимых реформах в пенитенциарной системе, с другой – собственно этнографическая проблематика, т. е. введение в обиход важного материала, постановка проблемы и гипотетическое ее решение. Первой, практической стороны, несмотря на ее актуальность и остроту, я позволю себе не касаться. Материал, приведенный в статье, большинство из нас может, разумеется, только с благодарностью принять; не вызывает сомнения и сама постановка вопроса об этнографии лагеря, и целый ряд параллелей между социальными и ментальными структурами блатного мира и более традиционным этнографическим материалом – “экзотических”, или “первобытных”, обществ. Число таких параллелей можно было бы даже умножить, например, самоназвание воров люди, человеки точно соответствует засвидетельствованному у многих “примитивных” этносов самоназванию, совпадающему с обозначением “человека”.
Однако то объяснение, которое предлагается для этих параллелей, общий вывод статьи о близости лагерной культуры (и самого ментального типа вора) к первобытной культуре, к “дикарю” и о характере этой близости – принять уже значительно труднее. Объяснение это в сущности сводится к тому, что коль скоро “за последние 40 тыс. лет человек биологически не изменился”, то его “психофизиологическая природа” тоже не изменилась, и она адаптирована к соответствующим “условиям экологии и социокультурной среды”, т. е. к первобытному обществу. Можно, конечно, усомниться в том, действительно ли биологический вид адаптируется к социокультурной среде (экология тут явно не причем) и вся психофизиология остается неизменной, но важнее в этом рассуждении другое: “культура и общество… проделали… грандиозный путь развития”, а человек остался неизменным. Все адаптационные механизмы заключены в “культуре”, а человек “минус культура” – это “дикарь”. Я хочу прежде всего обратить внимание на то, что слова “культура” и “общество” употреблены в единственном числе. Речь идет, таким образом, о какой-то единой, универсальной культуре (а не о культурах, с которыми только и имеет дело этнограф), причем понимаемой не просто “эволюционистски”, но в каком-то еще более простом, бытовом и, несомненно, оценочном смысле. Понимаемая таким образом, “универсальная” культура, как показывает опыт гуманитарных наук, всегда подсознательно отождествляется с культурой европейской. По существу выделяются как бы два состояния: “культурное”, “наше”, “современное” общество и общество “примитивное”[16](куда под горячую руку может попасть и античность, и средневековье, в которых действительно есть много глубоко архаических черт, но их немало и в нашем обществе).
Я, разумеется, не пытаюсь приписать все эти заблуждения Л.Самойлову, но некоторые следы подобных предпосылок в его статье несомненно присутствуют. Характерно, что на “первобытное” состояние он проецирует факты разных культур, а часть этих фактов была известна и весьма поздним (в “эволюционистском” смысле слова) обществам. Так, запрет употребления посуды, бывшей в контакте с ритуально нечистыми людьми, есть, например, у старообрядцев. Институт побратимства, с которым сопоставляются отношения “кентов”, также нельзя считать специфически первобытным явлением. Кстати, само это сопоставление не вполне убедительно, в частности, существенно, что “кентовство”, кажется, не оформляется никаким ритуалом (в 40-е годы эти же отношения обозначались формулой “они вместе кушают” – здесь как будто скорее можно усмотреть какие-то ритуальные аналогии, особенно на фоне запрета есть за одним столом с “неприкасаемыми”).
Доказывая сходство блатной культуры с первобытной, Л.Самойлов постоянно ссылается на ее “примитивность” (понимаемую, опять-таки в оценочном, нетерминологическом смысле). Особенно наглядно это проявляется там, где речь идет о языке, о “бедности, убогости блатного жаргона”, при этом упоминается даже словарь Эллочки-людоедки. Этот аргумент неверен по нескольким причинам. Во-первых, воровской жаргон в некоторых специфических областях как раз очень разработан и разветвлен (в названии воровских профессий, карманов и т. п., т. е. в терминологической сфере), в то же время это только жаргон, т. е. система не замкнутая, а сосуществующая с общенародным языком – очень многие вещи просто нет надобности выражать на жаргоне, для этого есть другие средства. Во-вторых, описанная ситуация: “диалект, выражающий сотни понятий и оттенков каким-нибудь одним словечком… или нецензурным глаголом, заменяющим чуть ли не любой другой…, а многое выражается просто междометиями и бранью” – отнюдь не специфична для блатной речи. Очень похожие описания современного состояния русского языка приходилось слышать, например, в докладах Г.Гуссейнова о его полевых исследованиях, да и вообще каждому, вероятно, приходилось встречаться с такой, речью. Совершенно такую же картину в разговоре мастеровых описывал еще Достоевский[17]. Способность основных матерных слов обретать очень широкое местоименное значение[18] (а для соответствующего глагола заменять широчайший круг других глаголов) вытекает из самого характера этой микросистемы[19]. Это видно, в частности, из обратного соотношения: очень многие местоимения и существительные (“это”, “штука”, “предмет”) и тем более глаголы могут в соответствующем контексте выступать как эвфемизмы. Разумеется, эти возможности небезграничны, так же как и способность матерных слов заменять обычные, здесь есть вполне реальные, хотя и трудно уловимые в описании семантические ограничения, но они, несомненно, есть и в том языке, который описывает Л.Самойлов[20].
Наконец, в-третьих, обращаясь ко второму члену сравнения, нужно отметить, что, кажется, уже никто из серьезных лингвистов (кроме, может быть, тех, кто сам не занимался “экзотическими” языками и полагается на устаревшие обобщающие работы) не признает существования “примитивных” языков. Есть языки, в которых по историческим и культурным причинам слабее разработаны отдельные сферы лексики, но нет языков, примитивных по природе, “весь познавательный опыт и его классификацию можно выразить на любом существующем языке” (Якобсон 1978: 19). Точно так же отнюдь не примитивность отличает “первобытные” культуры, поэтому невозможно принять такого рода аргумент, как сопоставление воровских суеверий с первобытными религиями, т. е. целостными системами (такие религии, конечно, в своё время называли суевериями, но в чисто оценочном смысле, как ложную веру, терминологически же под этим словом могут пониматься скорее всего современные представления о сверхъестественном, не сведенные в единую систему и не опирающиеся на последовательную веру). И уж тем более это относится к тому аргументу, что “сближает уголовников с дикарями и любовь к украшениям”.
Я отнюдь не пытаюсь вовсе отвергнуть доказываемое Л.Самойловым сходство или отвести как можно больше параллелей. Дело не в отдельных сопоставлениях (хотя и к ним придется еще вернуться), а в общем подходе к проблеме. По существу перед нами те же представления, которые в свое время выражались в традиционном сопоставлении (отнюдь не лишенном убедительности) “дикарей” с детьми или душевнобольными. Сопоставления эти давно опровергнуты, в частности в работах К.Леви-Стросса (Levi-Strauss 1969: 84–97). Он показал, что, например, ребенок располагает всем диапазоном культурных возможностей, свойственных человеку как виду, впоследствии культура “отсеивает” то, что ею не принято, мы же в нашем наблюдении фиксируем только “экзотические” черты (а другие не воспринимаем как специфически детские или специфически “дикарские”) и встречаем полную взаимность у “дикаря”, которому многие черты “культурного” поведения кажутся похожими на поведение детей или безумцев.
Оставим пока в стороне само это объяснение сходства, важно подчеркнуть, что впечатление сходства основано на избирательном наблюдении и сопоставлении. Сравниваются не системы, а отдельные их черты и даже разрозненны факты из разных систем. Это, конечно, общая беда этнографической науки, но сопоставление не становится от этого более корректным. Так, сравнивая многочисленные лагерные табу с первобытными, Л.Самойлов выделяет прежде всего их – с его точки зрения – не-мотивированность. Но для “дикаря” табу вполне мотивированы, а без знания контекста многие правила нашего поведения будут выглядеть столь же абсурдно. Нужно отметить в связи с табуи-рованием еще два обстоятельства. Целый ряд запретов действует не только в уголовных, но и в политических зонах (например, нельзя строить “запретку”, т. е. ограждение), где блатные нормы не действуют. Сам термин западло означает не только социальные табу, но и какие-то индивидуальные запреты или, во всяком случае, отношения. В рассказах о лагере нередко фигурирует такая реплика: “Тебе что – западло (сделать то-то и то-то?)”, причем, как можно понять, утвердительный ответ был бы оскорбительным (как, скажем, утвердительный ответ на вопрос: “Ты что, брезгуешь?”).
При подобном сопоставлении не учитывается контекст сопоставляемых фактов, их функции (не принимая крайностей функционалистов, отрицавших всякую возможность сравнения разных культур, не следует пренебрегать некоторыми их предостережениями). Камерная “прописка”, конечно, даже по своей функции напоминает инициацию, однако нужно учитывать, что в “первобытной” инициации жестокость отнюдь не была самоцелью, тогда как здесь она является одним из важных стимулов. Кроме того, “прописка” выполняет еще одну функцию, которой нет у инициации: она позволяет выявить уже посвященных. Любопытно, что вся эта вопросно-ответная игра напоминает скорее “сказочную инициацию”, ритуальные параллели к которой обнаруживаются скорее в обрядах типа свадьбы с обменом иносказательными репликами.
Таким образом, сходство с “первобытной” социальной организацией представляется мне в значительной мере иллюзорным, обусловленным избирательностью наблюдения и сопоставления. Кроме того, в субкультуре, противопоставляющей себя основной культуре, неизбежно должны возникать явления, типологически сходные с какими-то другими культурами: возможности “выбора” отнюдь не безграничны, и если субкультура для той или иной функции выбирает средства, не принятые основной культурой, то в силу самого этого отталкивания довольно велики шансы, что ее выбор совпадает с уже существовавшим “решением”[21].
Эти объяснения, однако, никак нельзя считать исчерпывающими, весьма существенна и роль других факторов, которые на правах второстепенных упоминает Л.Самойлов (подражание социальным структурам “воли”, специфика закрытых сообществ), к ним можно, вероятно, добавить и такую аналогию, как повышенная ритуализация поведения при некоторых психических расстройствах (не в смысле упомянутого сближения: дикари – дети – сумасшедшие, но как проявление “социального психоза”). Тем не менее все это не снимает необходимости поисков более глубоких объяснений, а для этого нужно будет расширить круг сопоставлений: сравнить структуру лагеря с уголовной субкультурой на воле (учитывая при этом, что лагерь состоит не только из уголовников), с уголовными субкультурами (в тюрьме и на воле) других стран (видимо, национальные подразделения внутри нашей страны не сказываются на уголовных структурах, в этой области мы, кажется, действительно создали новую историческую общность) и, главное, с другими формализованными субкультурами. Так, сопоставление с “дедовщиной” важно уже тем, что сходные структуры известны во многих учебных заведениях (не только военных и не только русских), но еще интереснее упоминаемый в статье пример “стай” – подростковых банд. Здесь трудно ожидать полностью совпадающих структур, но само сравнение указывает на одно важное обстоятельство: замкнутость лагеря не является определяющей, она лишь позволяет вовлечь в уголовную структуру остальных заключенных, а для самой этой структуры замкнутость, возможно, не столь необходима. Однако банды составляются тоже не полностью добровольно (по мере их разрастания и усиления их влияния положение вне банды становится небезопасным – явление, несколько напоминающее партизанскую войну, которая всегда предполагает определенное воздействие на нейтральное население, так что часть его вынужденно примыкает к партизанам). Кроме того, нет уверенности, что подростковые банды являются типологическим подобием уголовных структур, а не их прямыми наследниками, “диффузией” этой субкультуры.
Действительно, распространение уголовного влияния огромно. Диффузия блатного языка[22] и фольклора началась еще в первые послереволюционные годы (мода на жаргон в литературе и т. п.) и приобрела огромные масштабы после освобождения в 1950-х годах политзаключенных. Но распространение блатной идеологии и морали шло другими путями; Л.Самойлов справедливо указывает на роль лагеря, однако питательной средой является и школа. Школа изначально обладает своей (“бурсацкой”) этикой, в некоторых точках соприкасающейся с лагерной (ненависть к надзирателям – не обязательно реальная, запрет на ябедничество и т. п.), своим жаргоном, который питается и блатными источниками. Я учился в обычной школе 50-х годов, довольно благополучной (в центре Ленинграда), шпана в ней отнюдь не господствовала, но пользовалась несомненным престижем, как и блатные этические нормы, блатная мифология и т. п. Я упоминаю об этом не для объяснения генезиса “стай”, но, прежде всего, чтобы отметить еще одну субкультуру, которую было бы полезно сопоставить с блатной, – детскую. Именно в детском фольклоре найдутся ближайшие аналоги тем вопросно-ответным испытаниям, которые описывает Л.Самойлов; детской субкультуре свойственна и особая роль жаргона, и повышенная ритуальность (последнее хорошо видно, например, в фильме “Чучело”), суеверия, локальная се-миотизация одежды.
Все это требует, конечно, серьезного исследования, а не таких поверхностных замечаний. Но если действительно окажется, что круг субкультур, сопоставимых с уголовной, можно значительно расширить, тогда, возможно, появятся и более убедительные объяснения. Чисто гипотетически можно допустить, что описанная в статье структура окажется простейшим (т. е. наиболее естественным и типологически вероятным) способом самоорганизации коллектива. Субкультуре необходимо противопоставить себя окружающему миру и навязанной извне иерархии и строить свою структуру “с нуля”, ей приходится вводить даже свой эквивалент денег (характерно, что слово тимак, которым обозначается чай как всеобщий эквивалент, в 30-е годы означало “рубль”), она организуется по самым простым принципам.
Литература
Волошинов В. 1929. Марксизм и философия языка. Л.
Левин Ю.И. 1986. Об обсцентных выражениях русского языка// Russian Linguistics. V. 10.
Левинтон Г.А. 1977. Замечания к проблеме “литература и фольклор”// Труды по знаковым системам. Тарту. Т.7.
Успенский Б.А. 1983. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии// Studia Slavica Hungarica. Т.29.
Успенский Б.А. 1987. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии// Studia Slavica Hungarica. Т.ЗЗ.
Якобсон P.O. 1978. О лингвистических аспектах перевода// Вопросы теории перевода в зарубежной лингвистике. М.
Dreizin F., Priestly Т.А. 1982. Systematic Approach to Russian Obscene Language// Russian Linguistics. V.6.
Levi-Strauss C. 1969. The Elementary Structures of Kinship [1949]. Boston.
Ward D. 1982. Pro-from and Metaphor – Pro-from and Vocative// Russian Linguistics. V.7.
Я.И.Гилинский
СУБКУЛЬТУРА ЗА РЕШЕТКОЙ[23]
Широкое движение в защиту прав граждан, незаконно и несправедливо подвергающихся ограничениям и репрессиям, нередко проходит мимо тех, чьи права и свободы ограничены на законном основании. Между тем, сколь бы ни был виновен гражданин в совершении уголовного преступления, он не должен подвергаться большим лишениям, нежели это предусмотрено законом. К сожалению, практика наших пенитенциарных учреждений расходится с принципами правового государства.
Общемировой “кризис наказания” (см. работы Д.Блэка, У.Бондесона, Н.Кристи, Ф.Макклинтока, Дж. Митфорда, У.Нэйджела, Г.Хохрякова, И.Шмарова и др.) проявился и в Советском Союзе, но еще обостренный наследием репрессивной сталинской системы. Лишь в самое последнее время появились в массовой печати материалы, приоткрывающие завесу секретности, которая охраняла “тайны” мест лишения свободы надежнее колючей проволоки. Среди публикаций на эту тему особый интерес вызывают работы Л.Самойлова, поскольку они явились взглядом “изнутри” системы (Самойлов 1988; 1989).
В своих статьях Л.Самойлов, не будучи юристом, раскрывает основные “грехи” нашей карательной практики.
“Законные” беззакония начинаются уже в отношении лиц, содержащихся под стражей во время предварительного расследования. Они испытывают практически все тяготы осужденного к лишению свободы и сверх того – лишены права переписки, свиданий с родственниками. Если по закону (ст.97 УПК РСФСР и соответствующие статьи УПК союзных республик) срок содержания под стражей во время предварительного следствия не должен превышать 9 месяцев и то лишь с санкции Генерального прокурора СССР, то фактически этот срок может быть продлен на сколь угодно длительное время Президиумом Верховного Совета СССР (свежий тому пример см. в газете “Правда” от 1 июля 1989 г.).
Лица, приговоренные судом к наказанию в виде лишения свободы, отбывают его в исправительно-трудовых учреждениях с различным режимом. Конечно, дифференциация условий отбывания наказания в зависимости от возраста осужденного, тяжести совершенного преступления, умышленного или неосторожного характера содеянного и т. п. способствует дифференциации самого наказания. Однако фактические условия отбывания наказания ужасны: к законному лишению свободы добавляются бесправие перед администрацией и… “ворами в законе”, “черной мастью”, заправляющими в исправительно-трудовых и воспитательно-трудовых колониях (ИТК, ВТК). Произвол “черной масти” не поддается описанию и доходит до “беспредела” (помимо статей Л.Самойлова, см.: Еремин 1988а: 26–29; 19886: 20–23; Маймистов 1989; Никитинский 1988: 27–29 и др.).
В деятельности пенитенциарных учреждений завязан узел проблем: правовых и нравственных, экономических и педагогических, политических и психологических. Ниже мы попытаемся рассмотреть лишь одну из них – формирование и значение субкультуры заключенных. Заметим, что в современной отечественной литературе этот вопрос наиболее полно исследован в работах Г.Ф.Хохрякова (Хохряков 1985; 1987; 1989).
Долгие годы навязчивая (и навязываемая!) убежденность в единстве всего советского народа, в единой советской культуре, в едином социалистическом образе жизни и т. п. затрудняли (а порой делали невозможным) исследование реальной дифференциации населения – и социально-классовой, и национальноэтнической, и культурной.
Будучи способом жизнедеятельности, культура включает не только общественно “полезные”, но и “вредные” формы деятельности: преступления, пьянство, применение наркотиков, суицидальное поведение и т. п., являющиеся компонентами культуры. Вообще деятельность, не соответствующая установившимся в данном обществе нормам (типам, шаблонам), охватывается понятием девиантного (отклоняющегося) поведения. Отклоняющееся поведение может быть позитивным, ломающим устаревшие нормы и объективно способствующим прогрессу (социальное творчество), и негативным, препятствующим существованию или развитию общества (социальная патология). Отклоняющееся поведение “культурно”, поскольку, во-первых, как способ деятельности включено в культуру общества, а, во-вторых, поскольку само “нормировано”, осуществляется вполне определенными способами, в виде культурных “шаблонов”. Так, “нормы, а тем самым типы и частота агрессивных форм поведения задаются культурой. Их различия зафиксированы в целом ряде исследований межкультурных различий” (Хекхаузен 1986: 369). Институционализированы способы самоубийства (японское харакири, индийское сати), ритуалы приема алкоголя и наркотиков и т. п. С другой стороны, культура (способ жизнедеятельности!) изменяется посредством отклоняющегося поведения. Прежде всего – в результате социального творчества, но также и под воздействием социальной патологии. Культура вбирает, аккумулирует аксиологически неравнозначные, подчас противоположные, способы (образцы) деятельности постольку, поскольку они объективно адаптивны, выполняют явные и/или латентные функции. Очевидно, что сохраняющиеся формы негативно отклоняющегося поведения функциональны и только поэтому не элиминированы в процессе исторического развития общества (“сбалансированный полиморфизм”).
Если для некоторых социальных общностей отклоняющееся поведение становится преобладающим, ведущим, иными словами – образом жизни группы, то такая общность складывается и проявляет себя как субкультура со своими нормами (“вор в законе” – страж безусловного выполнения субкультурных норм воровского Закона!), ценностями, языком (жаргоном). Разумеется, разграничение “культуры” и “субкультуры” относительно и не должно нести аксиологической нагрузки. Ибо, что “лучше”, например: “культура” советского общества 30-х годов или же “субкультура” политзаключенных или “невозвращенцев”?.. Бывает, что вообще нет единой для общества культуры, и оно состоит из субкультур (Кнабе 1975: 109).
Некоторые субкультуры “вечны”, например подростковая или молодежная, существовавшая во все времена человеческой истории. Субкультура формируется в результате обособления и интеграции людей, чье поведение и образ жизни не соответствуют нормам и ценностям большинства. Социально-психологические факторы формирования субкультурных сообществ – потребность людей в объединении, психологическая защита, самопроявление и самоутверждение среди себе подобных. Субкультурные сообщества тем более сплочены и отличаются от социального большинства, чем более энергично отторгаются, а то и преследуются обществом. Поэтому, например, группа наркоманов интегрирована больше, чем компания пьяниц, но меньше, чем преступные сообщества. Интеграция субкультурных групп является следствием давления социального контроля и по степени обратно пропорциональна ему. Вот почему, чем терпимее общество, тем менее “злостны” его субкультуры.
Субкультура заключенных – противоестественное образование, сообщество поневоле. Но став таковым, оно самоорганизуется. Во всех ИТК и ВТК (во всяком случае, мужских) складывается трехступенчатая, строго иерархизированная структура: лидеры (“воры в законе, “черная масть”), нейтральное большинство (“мужики”) и на низшей ступени – отверженные. “Положение у этих осужденных ужасно. Они оказываются как бы в двойной изоляции: у них специальные и, разумеется, худшие места в столовой, в спальных помещениях, “свой” ряд в кинозале. Они в последнюю очередь моются в бане, выполняют самые грязные и тяжелые работы. Нормы поведения запрещают остальным осужденным вступать с отверженными в контакты” (Хохряков 1989: 79). Эта лаконичная характеристика специалиста дополняется страшными сценами, описанными Л.Самойловым. Попасть в отверженные несложно: достаточно нарушить определенные нормы сообщества. Подняться из отверженных практически невозможно.
Иерархия субкультуры заключенных используется администрацией исправительно-трудовых учреждений (ИТУ) в целях поддержания внешнего “порядка”. Лишь “беспредел” со стороны “черной масти” может поднять “мужиков” на бунт.
Ненормальная обстановка в местах лишения свободы способствует неэффективности всей пенитенциарной системы. Это не удивительно. Два ее идеологических “столпа”: воспитание “коллективом” и “трудом” – бессмысленны, когда речь идет о коллективе преступников и принудительном труде. Вообще надо понять, что лишение свободы – вынужденная мера наказания, пока общество не нашло иных, альтернативных мер самозащиты. Провозглашаемая уголовным законом цель “перевоспитания” осужденных не может быть достигнута в условиях субкультуры заключенных, принудительного труда (“воспитывающего” лишь отвращение к нему), погони за Планом (заменяющим все воспитательные мероприятия).
Вот осужденный отбыл наказание и освободился из заключения. Он явно нуждается в реадаптации. На деле же начинаются мытарства с трудоустройством, жильем и… пропиской. Советский Союз – единственная страна в мире, где судьба человека отягощена институтом прописки. Она изрядно портит жизнь правопослушным гражданам, а для лиц, отбывших наказание, превращается в орудие возвращения их в места не столь отдаленные (предусмотрена; уголовная ответственность за нарушение паспортных правил – 198 УК РСФСР, за бродяжничество, попрошайничество и тунеядство – ст. 209 УК РСФСР). Государство своими руками штампует преступников и рецидивистов…








