Текст книги "Часы"
Автор книги: Лев Вайсенберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Ружья
Камень дикаря, привязчивый бумеранг, тяжкий меч рыцаря и летучая монгольская сабля, вилы партизана, кастет апаша – дороги его обладателям. Они дают мясо, вино, хлеб. Уверенность вселяет в солдат розвальца броневиков. К земле пригибает крик орудий даже твердые спины. Суров танк, обращающий в грязь белый боярышник Фландрии. И только ружью, прильнувшему к обветренной, обожженной солнцем щеке, дано испытать на себе нежность и страсть возлюбленного.
В городе Энфильде, в английском графстве Мидльеекс есть оружейный завод. Он изготовляет ружья ли-энфильд.
Английский ли-энфильд коренаст с виду, короткостволен, С кинжальным штыком, пятизарядный. Его калибр – три и три сотых линии. Это значит – ширина канала ствола три и три сотых линии. Его прицел – до двух тысяч восьмисот ярдов.
Это значит – вот луг в цвету, он весь зеленый, и солнце, солнце, и злой глазок зверька в хаки ловит торс врага, и указательный палец нажимает курок.
(А игла рыбака пробивает холст паруса.)
Сердце матери, бедное, как пугливо оно, как вздрогнуло.
Вот руки упавшего, которые мать согревала, когда они были крохотными, в суровые дни, когда не было дров и туман бил в окно, когда спирт качал мужа, вот руки упавшего рвут траву, ищут солнце в зеленой траве, на черной земле, политой кровью.
Вы должны знать: английский ли-энфильд – это злое ружье.
Он проныра, английский ли-энфильд. Куда только ни забредал он, к кому только ни являлся непрошеным гостем. Какие только воды ни полошил пулями.
По следам Ливингстона и Стэнли он добрел к сердцу Африки, к озеру Танганайка, чьи воды бесшумны, – золото юга звало его. Он поглядывал на беспокойный Шанхайский залив, где многотрубные корабли и тощие джонки, где кишат канонерки, сверкая чешуей, точно сельди.
Он псом сторожит ворота морей: в порту Адене – Красное море, Индийский океан – в Сингапуре. И у Золотого Берега он, где по пояс в жаркой воде негры и горбы тюков на их мокрых спинах. И холодные воды у Мурманска помнят его, и Линкольново море, далеко за полярным кругом, в вечных льдах.
Продажная шкура он. Его обнимают басмачьи темные руки.
Он бьет в спину кули. Он добил буров.
Много слез из-за него пролито, слез обиды, отчаяния, ненависти.
Я помедлил в сенях, чтобы дать отпотеть винтовке с мороза.
И в помещении принялся за разборку.
Я поставил винтовку прикладом на землю, стволом к себе, и, прижимая большим пальцем левой руки штыковую трубку, легкими ударами ладони правой руки снял штык. Вывинтил и вытянул кверху шомпол, вынул затвор и разобрал его. Отделил ствольную накладку, ствол от ложи, крышку с подающим механизмом от магазинной коробки, отделил и разобрал спусковой механизм.
Затем я вычистил канал ствола. И на пакле не было больше ни грязи, ни красноты, ни желтого налета от ржавчины, а только синева от металла. Ствольную коробку я обтер сухими тряпками, а затем тряпками просаленными. Углы, щели, дыры, изгибы очистил заостренными палочками. Вычистил и смазал все части, собрал винтовку, обтер от лишней смазки, осмотрел, не пристала ли где пыль и грязь, и поставил на место.
Убрав принадлежности, я вымыл руки и полез на полку.
Лютая зима стояла у Батайска в тот год.
«Империализм, – прочел я в книге, – есть ожесточенная борьба великих держав за раздел и передел мира, он неизбежно должен поэтому вести к дальнейшей милитаризации во всех странах, и в нейтральных и в маленьких.
«Что же будут делать против этого пролетарские женщины? Только проклинать всякую войну и все военное, только требовать разоружения?
«Никогда женщины угнетенного класса, который действительно революционен, не помирятся с такой позорною ролью. Они будут говорить своим сыновьям:
«Ты вырастешь скоро большой. Тебе дадут ружье. Бери его и учись хорошенько военному делу. Эта наука необходима для пролетариев не для того, чтобы стрелять против своих братьев, рабочих других стран, как это делается в теперешней войне и как советуют тебе делать изменники социализма, – а для того, чтобы бороться против буржуазии своей собственной страны, чтобы положить конец эксплуатации, нищете и войнам не путем добреньких пожеланий, а путем победы над буржуазией и обезоружения ее».
Красноармейцы нашей дивизии поют песню:
Только наша винтовка бьет для того.
Чтобы больше винтовок не было.
Вокзалишко, запушенный снегом, виден мне с полки из окошка вагона. Печка чадит невыносимо. Против меня дремлет Сергеи, кутаясь в шинель. Мы отсыпаемся после дежурства. Сквозь сон я слышу – выкликают фамилии. Пришла, значит, почта. Но мне и Сергею незачем сходить с полок – только два дня назад мы получили посылку: сорочки, теплые носки, коржики из черной муки. Беспечные, мы дремлем на полках. Одно только плохо: нет табака, – и это нас огорчает.
Вдруг кличут мою фамилию. Кто-то машет рукой под окном. Что такое? Не слышно! Я спешу по коридору, прыгаю под откос – ступенька вагона разбита – бегу к домику, запушенному снегом. Здесь раздают почту. Мне суют в руки пакет. Аккуратно завернутый в зеленую толстую бумагу, с иностранными штемпелями. ARA, – разбираю я стершийся штемпель. Мне – ARA? – недоумеваю я.
Я разрываю тугую покрышку. Письмо и пакет. Черт возьми! Да ведь это Лесли Рид вспомнил меня. Но как он узнал, что я здесь! Кто мог ему дать адрес нашей части? Я бегу назад, вскарабкиваюсь по самодельным проволочным ступенькам вагона, бросаю Сергею на полку пакет.
– Ты смотри, что нам Лесли прислал! – вырываю я его из дремоты.
Мы потрошим пакет. Товарищи толпятся вокруг нас. Высыпаются жестяные коробки, пачки. Табак! Настоящий голд-флэйк, ароматный, сочный, в позолоченных пачках по десять штук и в жестяных коробках по пятьдесят штук. И коротенькая записка. В переводе на русский: «в воспоминание о бакинских днях»…
Поезд наш с каждым днем приближается к югу. В воздухе становится теплее. Мы все больше времени проводим под открытым небом. Снег на полях темнеет. Запах свежей травы, чудится нам, пробивается из-под него. По вечерам, перед сном, мы угощаем наших товарищей английскими, настоящими английскими сигаретами голд-флэйк, дымок которых так сладко нежит наше загрубевшее нёбо, наш язык, наши легкие. Ночью нам снятся, нам кажется, невиданные еще никем сны.
Внуки будут рассказывать своим внукам о рыжекудрых гостях, пришедших сюда с пастбищ Шотландии, от веретен Ланкашира и Брэдфорда, из ирландских лесов, с верфей Кардиффа, Ливерпуля, Тайн-Портса, из угольных копей Уэлса, из медных копей Корнуэлла, с полей Англии.
Будет рассказ и о смуглых людях с рисовых полей Пенджаба, Ауда, Бенгалии, которые братья рисовым полям Персии, Куры и Аракса. Скальд сложит песнь о хищниках, пришедших в нашу страну за нефтью.
Гости вдоволь пограбили эту страну. Они разрушили нефтепромышленность, оторвав ее от главного рынка – России. Они разрушили морской транспорт. Они вывезли тридцать миллионов пудов нефти и нефтепродуктов на потребу флота корсаров, блокировавшего нашу страну – Так моль съедает драгоценное платье. Так крысы опустошают амбар. Так саранча пожирает прибыль земли.
Теперь
Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье. Скоро будут тучные всходы. Косятся верблюды на чугунные рельсы в песках, на быстрый бег. поездов. Реки будут работать-для нас. Мы ненавидим жизнь дедов. Мы не хотим говорить: «мой дом», «мой сад», «моя невеста».
Я перехожу улицу Лассаля, наискосок Европейской гостиницы. У подъезда стоит автобус. Он наполняется крепкими, широко скроенными людьми в шляпах набекрень. Руки у людей грубые. Ветерок доносит до меня английские слова. Не трудно понять: рабочая экскурсия или делегация.
Дворник в фартуке поит пересохшие соты торцов, и на мгновение струя останавливает меня у автобуса, рядом с зеваками. Я вижу, в оконном стекле возникает высокий, стройный человек. Он в сером костюме, без шляпы, рыжеватый, голубоглазый.
Волчьи ворота, записная книжка с календарем, пачки голд-флэйк выскакивают из глубины памяти. Но автобуса уже нет передо мной.
– Лесли! – кричу я и бегу за автобусом.
На углу я догоняю его коричневые слоновьи бока и вскакиваю на подножку. Милиционер грозит мне рукой. Сбиваемый на бок движением автобуса, цепляясь за ремни, задевая сидящих, я пробираюсь вперед, где сидит рыжеватый, голубоглазый.
– Вы Лесли Рид? – спрашиваю я его, хотя уже сам вижу, что обознался.
– Вы обознались, – говорит человек по-английски, улыбаясь точь в точь как Лесли Рид, уорстерширец. – Я – Олберт Хилл, член английской рабочей делегации…
И так как путь автобуса к зацветающим Островам без остановок, я коротко объясняю Олберту Хиллу о своей ошибке и об английском Кавказе, и о Лесли Риде, рядовом уорстерширце, который, вот, с такими же рыжеватыми волосами и с такими же голубыми глазами.
И Олберт Хилл слушает меня, не прерывая, и просит зайти к нему в гостиницу – номер 132 – потолковать и на прощанье крепко жмет мою руку.
Недавно мне довелось просматривать иллюстрированный «Дейли-Миррор», листок английских зубров. Графини осыпали щедротами нищих Ист-Энда. Сухопарые девушки с колье и диадемами вступали в законный брак. Архиепископ кентерберийский тяжело выползал из автомобиля, как спрут. А Бетси Лауренс, самая очаровательная девушка Вест-Энда, непереставаемо показывала свои белые зубы. Неподалеку улыбался принц Уэльский в обмякших гольфных штанах и с клюшкой в руке. Это был очень добрый, почти сказочный принц: во время забастовки углекопов он посещал их лачуги и, говорят, пожимал даже мозолистые руки. На последней странице редакция давала ответ искателям истины: имеет ли право незамужняя девушка ходить под руку. Редакция добросовестно обсуждала вопрос и предлагала воздерживаться, если возможно.
Забавно было видеть весь этот паноптикум! Но, правду сказать, внимание мое привлекли не обсуждения длины платья племянницы Черчила и не громоздкие диадемы, и не добрый принц Уэльский, не архиепископ, не даже очаровательнейшее во всем Веет-Энде личико Бетси Лауренс с крохотным ротиком.
Внимание мое привлекло лицо английского джентльмена. Это было умное, строгое, сухощавое лицо. Оно мне показалось знакомым. Я прочел надпись к фотографии:
«Уполномоченный комитета по вопросу о возврате английских ценностей, захваченных большевиками, – достопочтенный мистер Твид».
– Мистер Твид! – вспыхнул я. – Да ведь это мой старый знакомый, мой старый патрон, запечатленный фотографом «Дейли-Миррор». Так вот куда вырос он!
Я вглядываюсь в фото. Да, это бесспорно тот самый Твид. И я вспоминаю борьбу за землю обетованную, текущую нефтью и нефтью. Я вспоминаю воинов Томсона – майора Андерсона, ненавистника индусов лейтенанта Артура Гемса, повара Парнелла, со шрамом на правой руке, сержанта Брукса в украденных артиллерийских ботинках, голубоглазого Лесли.
Да, это бесспорно тот самый Твид, тот самый, со взглядом оценщика из ломбарда, взглядом ростовщика. Это хитрый, опасный враг. Только трубки не видно сейчас в углу рта, а на щеках залегли ягестокие складки.
И о майоре Андерсоне довелось мне случайно узнать. Он был убит бедуинами в 1927 году во время августовского восстания в Палестине. Незадолго до этого на погонах майора рядом с короной появилась звездочка и, собственно, это был уже не майор, а полковник Андерсон, начальник одного из отрядов, усмирявших восстание. Но звездочка на погонах мало изменила облик того, чьи плечи она украшала, и на последних страницах повествования нам нет нужды именовать терся иначе.
Так вот, майор Андерсон был убит на юге Палестины, где кони восставших феллахов и бедуинов, горячие и непокорные, бросились из степей в города. Майор Андерсон был убит между городами Беер-Шеба, иначе Вирсавия, и Газа, возле которого было пролито на желтый песок много крови и который никак не удалось захватить англичанам.
О городах Беер-Шеба и Газа – правда, совсем по-другому – нас поучали еще на уроках библейской истории в школе, против «Метрополиса». Смутно помнится мне до сих пор, что город Беер-Шеба был самый южный и знойный из всех городов Палестины и что им и городом Даном, на крайнем севере, мерялась в далекие времена длина всей страны. А крепость Газа, помнится, была непокорная, и всегда много крови лилось у ее стен. И дальше нее не двинулся вглубь Ханаана ни один из воинов Иисуса Навина, захватчика.
Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье.
Я преподаю в военно-морском вузе английский язык и читаю специальный курс «Современная Англия». В широкооконной аудитории, где я занимаюсь с курсантами, – мой пост. По роду работы мне приходится читать и просматривать много английских книг, журналов, газет. И я вижу – моей Англии больше нет, она умерла. Есть чужая и есть наша Англия. Лишь редко-редко герои моей Англии шевелят мое сердце. Я думаю: где дерзкий Крабб? Где Парнелл, острый на слово, внук сказателей саг Зеленого острова? Где Лесли Рид, слесарь из Шеффильда? Я думаю: где пастор Роуз, от плесени кафедры приблудший к нашим жарким пескам? Где крыса-лавочник Брукс, где чувствительный муж девушки в белом, ненавистник индусов, лейтенант Гемс?
Недавно я рассказывал своим товарищам курсантам об интервенции на Кавказе. (Вновь куют мечи, чинят доспехи рыцари с берегов Темзы, Сены, Дуная и их младшие братья с берегов Немана, Вислы, Двины.) Товарищи слушали меня со вниманием. Бутов из литкружка предложил мне записать воспоминания. Вот я пробую это сделать. Сейчас сижу за столом и работаю. Рука моя лежит на столе. Когда я отрываю глаза от бумаги, я вижу три золотые полоски и красно-золотую звезду на обшлаге рукава.
Пролетарии всех стран! Workers of the world! Помните о войне. Помните об интервенции!
Вот что хотел автор сказать своими воспоминаниями. Вот для чего автор выполнил предложение Бутова, товарища из литкружка.
Карл и Наджаф
Когда арестованного вывели из отеля Эден, штаба гвардейских стрелков, чтобы бросить в тюрьму Моабит, егерь Рунге изо всей силы ударил его прикладом по голове. Пенсне Карла слетело и вдребезги разбилось о мостовую. Егерь Рунге ударил еще раз. Горничная отеля закричала: «убийцы!» и бросилась к себе в комнатку, на кровать, закрыв уши руками. Обливаясь кровью, Карл упал.
Тело втиснули в автомобиль, и, кажется, лейтенант фон Гартунг махнул белой перчаткой. Боже мой, боже мой, – повторяла горничная, прижав лицо к холодной подушке. А машина была уже далеко. Она неслась по аллеям Тиргартена, черным и низким, как штольни, и липы были запушены снегом. Деревья бежали навстречу машине, но Карл не видел их. На крутом повороте в его замершей памяти возник Шанди (герой из романа), радостный малый, так утешавший Карла в военной тюрьме еще три года назад.
Сопровождающий офицер крикнул шоферу, и машина остановилась. Арестованного вытолкнули и приказали идти. Вытянув руки и щупая воздух, точно слепой, Карл, качаясь, сделал четыре шага. И тут он почувствовал, что кто-то бьет его в спину тяжелым тупым молотком. И в это же время на прилегающей к Тиргартену улице прохожий услышал несколько выстрелов. «Неспокойное время какое», – подумал прохожий и ускорил шаги.
Пронзенный пулями в спину, Карл лежал на снегу – мертвый.
В день, когда Наджафу минуло двадцать два года, его отец, водовоз Али, велел запрячь лошадь в арбу и приказал идти за ним следом. Отец и сын покинули узкие улички родного селения (на берегу Апшерона), слепые стены магометанских домов, ограды, прячущие зелень садов, как женщин прячут стены гарема. Песок лежал вокруг деревушки. Путники шли по горячему песку молча, глядя под ноги, прислушиваясь к скрипу колес. Три тутовых дерева встретились им у придорожного колодца на границе селения. Наджаф обернулся: море вдали, зеленые кудреватые пятна над серым камнем домов и оград, купол мечети и минарет. Наджаф запел скрипучую, как арба, унылую песнь.
В городе были синематограф, и конка, и доступные русские женщины на солдатском базаре. Плененный нехитрыми радостями провинциального города, Наджаф не захотел идти назад – к деревенской мечети, к виноградникам, омытым росой на заре, к липкому туту и инжирным деревьям, к выстеленной кирпичами яме, где пекут хлеб. Он разыскал земляка, и тот устроил его на завод «Монблан» сторожем. Зоркий, он в первый же месяц накрыл вора возле высокой мешалки – резервуара на каменной башенке, в самом углу завода. Это был жалкий, пропитанный нефтью воришка, срывавший свинцовые пломбы у вентилей резервуаров. Наджаф разбил в кровь его губы и скулы, и, смешиваясь с жирною грязью, кровь текла по лицу и отрепьям воришки.
Приказчик назначил Наджафа старшим по смене.
Однажды прибыл на завод молодой инженер из правления общества, из Петербурга. Он носил твердый воротничок, форменную высокую фуражку с кокардой, в руке – трость. Обходя завод, инженер встретил во дворе рабочих, несших на плечах трубы.
– Почему вы мне не кланяетесь? – спросил инженер. – Разве вы не знаете меня?
Рабочие остановились, но на вопрос никто не ответил. Инженер переспросил чуть погромче. Тогда шедший впереди объяснил инженеру из Петербурга, что здесь кланяются не всем, кого знают по виду, а только тем, с кем знакомы.
– Вот как! – сказал инженер, оправил воротничок и отошел прочь.
Проходя мимо сторожки, он замедлил шаг и оглядел Наджафа. Тот встал во фронт, как солдат, и снял папаху. А когда хлопнула дверь конторы, куда вошел инженер, Наджаф огляделся. Он увидел, что переносчики тяжестей уже далеко.
Спустя месяц Наджаф снова накрыл вора. Приказчик хлопнул его по плечу и сказал: «молодец». Когда Наджаф пришел в контору получать жалованье, кассир в окошечке переспросил его имя и сказал, что инженер велел прислать к себе в кабинет Наджафа, сторожа. Наджаф открыл дверь кабинета и застрял в ней, держа папаху в руках. Он стоял в двери долго, точно уткнувшись в тупик, пока, наконец, инженер не подозвал его. Инженер обшарил Наджафа глазами и вытащил из стола старомодный «Смит и Вессон» № 12, похожий на палицу. Он сказал, что ему известно, какой Наджаф молодчина и как он бережет хозяйское добро завода «Монблан».
– Ты будешь линейщиком, – сказал инженер и подал Наджафу револьвер.
В протоколе станции № 7 скорой помощи берлинского магистрата значилось, что после десяти с половиной вечера был доставлен труп неизвестного с огнестрельной раной в спине. Доставившие труп сообщили, что убитый был арестованный, пытавшийся бежать из автомобиля. «В котором его перевозили», – добавил один в фельдфебельской форме. Во время побега арестованный был смертельно ранен. Документов при нем не оказалось, и личность не удалось установить. На каменной скамье покойницкой лежал труп мужчины. У него были черные с проседью усы, большой лоб. У него были глубокие кровавые раны во лбу, на левом виске, на переносице.
В большом театре оперетты и фарса в Вильгельмсгафене, когда упал занавес в последнем антракте, и мужчины, покидая мягкие кресла, потянулись к своим портсигарам, – директор вынырнул на авансцену и жестом руки остановил публику. Он попросил оркестр сыграть туш и, едва оборвался бравурный лязг меди в оркестре, сообщил публике, что «насильник человеческих чувств, преступник, готовый принести весь немецкий парод в жертву своей дьявольской гордости, изверг Карл Либкнехт – умер».
Мужчины и дамы ответили громкими аплодисментами. В течение всего антракта публика оживленно беседовала у сверкающей стойки бар-буфета, в английских креслах курительной комнаты, у дверей аванлож, в дамском салоне, обитом голубым шелком.
Вождь Спартака, Железный Карл, был мертв.
Муфты, неплотно свинченные с трубами, кровоточат маслянистою жидкостью. Натекают черно-зеленые лужицы.
Человек в отрепьях (дервиш? факир?) покрывает тряпкой жирную пенку лужицы и выжимает впитанную ворсой нефть в ведро. Тучные реки текут в чугунном панцире труб. Отдавая спину жгучему солнцу и едкому апшеронскому ветру, с утра до ночи можно собрать два ведра нефти.
Людей, живших скупою подачкою труб, называли мазутниками. Нищета ходила за ними, как пес. Их руки, босые ноги, волосы были пропитаны нефтью. У инженерских нянек мазутник играл роль трубочиста: «отдам вот мазутнику», – грозила нянька озорнику. Когда караван пересекает степь, шакалы пожирают отбросы, – так мазутники пожирали отбросы богатой линии труб.
Но были и хищники жирной реки. Их орудием были сверла, зубила, тонкие отводные трубки. Хищник присасывал чугунную пиявку к артерии и уводил ее под землей в свой тайник. Эти ночные операции стоили не мало крови заводчикам, – хищники были хитры и смелы и держали про запас нож и револьвер. Обычному сторожу, сонливому и добродушному, было не сладить с этими волками, и хозяева для охраны линий стали вербовать особых сторожей – линейщиков.
Обвешанные оружием, неутомимые, зоркие – линейщики рыскали по линиям труб, сгоняя суровыми окриками подозрительные тени и не скупясь на выстрелы. Их закон говорил: на линии не должно быть людей, ни воров, ни мазутников, – шайтан различит в ночной темноте, где волк, где шакал! Линейщики были гвардией, призванной охранять священные трубы, сверхсторожами чужого добра.
И Наджаф стал линейщиком, верным сторожем чужого добра.
В праздничный день он пришел в родное селение. На базаре, возле лавки жестянщика, он показывал сельчанам «Смит и Вессон» № 12 и патронташ. Торговцы и садоводы с завистью разглядывали револьвер, ломали его в суставе, точно баранью ногу, вращали барабан, пачкая пальцы в смазочном масле, и цокали под аккомпанемент молотка равнодушного к миру жестянщика. Они долго еще судачили и злопыхали о том, как повезло Наджафу, нищенке, сыну водовоза Али с верхней улицы возле мечети.
Только тетка Баджи, слепая вязальщица, обмотанная чадрой, как чучело, подарила Наджафу связанный ею жилет. На счастье, – сказала Баджи, обратив мертвые зрачки к небу, мимо Наджафа. Это был великолепный жилет, алый, из бархатистых ниток, с зелеными, как виноградины, пуговицами.
«Целую тебя, мой милый мальчуган, и прижимаю к своей труди. Я жду от тебя хороших вестей. Будьте осторожны, – писал Карл Либкнехт из тюрьмы своим детям, – когда катаетесь на коньках в оттепель. Будьте осторожны! Лед становится хрупким. Катайтесь только там, где это разрешено полицией, и в установленное для этого время».
«Насчет катанья на коньках, – писал Карл спустя месяц, – еще раз напоминаю вам: будьте осторожны! На озерах будут кататься еще долго: ведь солнце не растопило лед, и реки и ручьи все еще скованы им, несмотря на «ласковые и живительные взоры весны». Момент, когда лед станет хрупким и опасным, уловить очень трудно, а рыболовные проруби вероломно опасны».
Сидя у окна, Наджаф видел: мазутник бежит с коромыслом на плече с ведрами (как водонос), за ним еще двое, потом целая стая. Одной стеной «Монблан» выходил на пустырь, где был расположен «амбар» – огромная яма в земле, хранящая нефть, целое озеро нефти. Наджаф видел, все бежали в одном направлении, до угла за рабочей казармой, и сворачивали к пустырю. Он выскочил во двор. Черный дым неуклюже валил с пустыря через высокую стену завода. Ясно, загорелся амбар, и босоногая мазутная армия бежала к нему на огонь, как в атаку, в надежде поживиться счастливой добычей.
Наджаф побежал к железным воротам, глядевшим на нефтехранилище. Оно было окружено земляным крутым валом, как форт. Беспокойный дым, смешанный с пламенем, выползал из амбара, точно из раскрытого кратера, и на фоне этого гиганта-костра фигуры мазутников были еще более жалкими и затерянными.
Кто-то окрикнул Наджафа. Инженер и пристав участка рука-об-руку подходили к воротам. «Угрожает заводу, отрезать путь огню», – услышал и понял Наджаф. Инженер приказал разойтись посторонним, закрыть ворота на засов, на замок, и положил ключ в карман кителя.
«Там мазутники», – хотел сказать Наджаф инженеру, но ничего не сказал. А черный дым все валил через стену, обращая день в сумерки. Наджаф ушел от ворот и побрел в угол завода, к мешалке. Не торопясь, он поднялся по лесенке наверх каменной башни. Отсюда он видел пылающий кратер амбара, ощущал его жаркое пламя, слышал неповоротливое бурление нефти. Отсюда он видел мазутников перед амбаром.
И вдруг – узловатое медное пламя в дыму поднялось смерчом на дыбы и выплеснулось тропическим ливнем. Это гигантский котел кипящей воды под нефтью взорвался и выбросил горящую нефть на крутые бедра амбара и грязный песок пустыря. И нефть потекла с крутых бедер, как лава. Мазутники бросились от нее врассыпную, но бежавшее по земле огненное полукольцо заставило их отступить к заводской стене, к воротам. Они кричали, чтобы им отворили ворота, стуча камнями, ведрами, кулаками. Но ключ лежал в кармане кителя у инженера. Горящая нефть продолжала ползти к нам, по временам замирая, будто колеблясь – стоит ли дальше? – и снова ползла. Объятые страхом воспламениться мазутники побросали свои ведра и коромысла, срывали с себя свои промасленные отрепья.
Наджаф внимательно смотрел на этих людей, прижатых бедою к стене. Так вот она, армия, с которой он, линейщик «Монблана», вел упорную, злую, глухую войну.
Через минуту он стоял перед инженером.
– Надо открывать ворота, – сказал он.
– Нельзя, – сказал инженер и тронул узким ботинком трубу, – огонь может перейти на завод.
– Ты не видел! – крикнул Наджаф, подняв к небу руки. – Там мазутники.
– Иди, – сказал инженер и нащупал в кармане кителя ключ. – Не твое дело.
И отвернулся к приставу.
«Я сижу на дворе, – писал Либкнехт с фронта, – и Зябну. – Клочья туч летят надо мной. На северо-западе, к морю, над холмами, медленно гаснет вечерняя заря. Солдаты, мои товарищи, развлекаются: пишут, играют на губной гармонике, танцуют под ее музыку, смеются. Направо, рядом со мной, вход в сарай, в котором мы живем – пятьдесят человек. Сквозь открытую дверь я вижу несколько солдат, ложащихся спать; в колеблющемся пламени свечей они представляются мне картиной Рембрандта или Доу.
«Птицы, я том числе ласточки, все исчезли. Обыкновенно их бывает здесь множество: коноплянки, зяблики, малиновки и трясогузки с черными грудками и реполовы. Они часто прилетают сюда и мило ноют нам, рассаживаясь на деревянных заборах и на сложенных пирамидами зарядных ящиках. Передо мной посудина, полная «кофе», и раскрытая «Vanity Fair» – «Ярмарка суеты», которой я всегда наслаждаюсь.
«… А когда гости откланялись и экипажи покатили прочь, ненасытная мисс Краули сказала:
«Пойдемте, Бекки, ко мне, перемоем косточки всей компании…»
Однажды, когда Либкнехт перевозил в тачке навоз, офицер спросил его:
– Либкнехт, как вам нравится ваша работа?
– Ничего, – ответил Либкнехт, – если бы только был мир…
– Ну, конечно, разумеется, – прервал офицер, – тогда вы не делали бы этой работы!
– Напротив, – сказал Либкнехт, – именно тогда я и делал бы ее очень охотно.
– Значит, – офицер толкнул сапогом осколок снаряда, – теперь вы делаете ее неохотно?
– На войне, – сказал Либкнехт, и его голос в сыром октябрьском утре звучал ясно и неразложимо, – я ничего не могу делать охотно, – мне отвратительно все, что идет ей на пользу.
И он взялся за тачку.
Хвойные деревья на берегу Двины были покрыты инеем.
Первого мая в Берлине Карл выпустил брошюру под заголовком: «Идите на майский праздник!», и также листовки, в которых он призывал всех врагов войны явиться 1 Мая к восьми часам вечера на Потсдамскую площадь. «Хлеба, свободы, мира!» – значилось в этих листовках.
В восемь часов на площадь пришли тысячи людей, много молодежи и женщины – жены, сестры, матери. Магазины только закрылись, публика спешила к вокзалам вблизи площади, и площадь была в этот вечер так сильно оживлена, что вызванные шуцманы принимали меры к отливу толпы в боковые улицы и рассеивали группы людей у подъездов. Изредка из толпы раздавались свистки и крики. Однако до больших нарушений порядка дело не дошло, так как на месте был сильный отряд полиции, который подавлял в зародыше всякий подозрительный шум и беспорядок.
Но в тот момент, когда шуцманы старались рассеять толпу, скопившуюся перед гостиницей Фюрстенгоф, находившийся среди толпы человек в штатском, с черными усами, в пенсне, внятным голосом крикнул:
– Долой войну! Долой правительство!
И голос его среди беспокойной толпы на площади и шуцманских окриков звучал ясно и неразложимо.
Находившиеся поблизости шуцманы Беккер и Ратке схватили неизвестного им человека, чтобы отвести его в полицейское управление. Но схваченный, – как доложили они в полиции, – оказал сопротивление: он отбивался руками, откидывал назад верхнюю часть тела, упирался ногами о землю. Шуцманы оторвали его от земли и, скрутив за спиной руки, поволокли.
– Долой войну! Долой правительство! – бросал Либкнехт в толпу.
Во время описанных происшествий через Потсдамскую площадь проходили к вокзалу солдаты. Поезд готов был к отходу, и фельдфебели нетерпеливо прохаживались перед вагонами. Вещевые мешки солдат тяготили потные спины, а за опаздывание сажали на десять суток. Тем не менее, пересекая площадь, солдаты замедляли свой шаг, стремясь присоединиться к толпе. Но военные патрули заставляли их проходить.
«Вторично день 1 Мая подымается над кровавым морем народной резни», – так начиналась брошюра, брошенная Карлом в толпу.
И еще было сказано:
«Нужда и нищета, дороговизна и голод царят в Германии».
Этого Карл, по мнению некоторых, не смел говорить.
И на другой же день председатель суда королевской комендатуры в Берлине, фон Бен, замесил квашню из § 100 и 113 Имперского уложения о наказаниях и § 92 Военного уложения о наказаниях и высочайшего приказа по армии от 31 июля 1914 года и § 176/3 военного судопроизводства.
И квашня принялась, и в августе был суд.
Обходя ночью отдаленную линию, Наджаф увидел силуэт человека. Наджаф окрикнул человека на линии, но тог не тронулся с места. Наджаф окрикнул вторично. В ответ – огонек папиросы. Тогда Наджаф подошел к человеку вплотную, грудь ко груди. Незнакомец был высокого роста, широкоплечий, в папахе, над огоньком вились усики. Он не был похож ни на мазутника, ни на линейщика, ни на трубного вора.
– Зачем здесь? – спросил Наджаф, трогая кобуру.
– Добрый вечер, Наджаф, – сказал незнакомец и жестом удержал руку Наджафа. – Я слышал, ты говорил инженеру открывать ворота, когда был пожар. Ты правильно говорил, Наджаф. Только инженер не слушал тебя.
Наджаф не успел подумать о том, кто этот человек, назвавший его по имени, и почему он здесь на линии, и почему он говорит о пожаре. Он знал лишь, что человек говорит хорошо, и в ответ стал рассказывать, как инженер вдобавок обругал его и прогнал прочь. Это был несвязный, неумелый, горячий рассказ.
– Мое имя Вано, – сказал незнакомец и дал закурить Наджафу.








