Текст книги "Русь на переломе. Отрок-властелин. Венчанные затворницы"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Лев Жданов
― РУСЬ НА ПЕРЕЛОМЕ ―
Историческая повесть
конца царствования Алексея Михайловича
От автора
В течение двух лет издательством А. Ф. Девриена выпущены две мои исторические повести для юношества, два больших ценных тома: «Царь Иоанн Грозный» и «Царь-опричник». Поощренный вниманием критики и широкой публики, я решаюсь продолжать свою работу в том обширном размере, как была она задумана мною уже давно.
Пока, минуя царенье слабовольного Федора Иоанновича, нашедшего для себя чудесного изобразителя в Алексее Толстом, минуя пору Лихолетья и царствованье избранника земского, царя Михаила Романова, я рисую в настоящей повести конец царствования Алексея Михалыча, краткое царенье Федора Алексеевича и первую юность Петра, впоследствии принявшего императорский титул и прозванного Великим не только льстивой придворной «историей», но и голосами всего мыслящего мира.
Вот первый яркий, интересный штрих, дающий каждому понять, что и сам Петр, несмотря на всю свою гениальность, не явился чем-то неожиданным на фоне исторической русской жизни, а имел своих предшественников, только, конечно, не такиходаренных, не таких – скажем даже – удачливых. Являлись они не так уж в пору, как вовремя пришел на Русь и занял древний трон Мономахов император Петр, первый и Великий по праву.
Люди, изучавшие историю не по официальным конспектам и учебникам нашего просветительного ведомства, – бесповоротно осужденным всей русской жизнью, – знали и знают, конечно, что дало рост и силу начинаниям Петра, не щадившего, правда, своих политических противников ради задуманных целей. Он встретил сочувствие и сильную поддержку в лучшей части русского просвещенного общества, какое существовало в его время, хотя бы и в виде зародыша.
И не одни только казни да кровь служили скрепляющим цементом для смелых начинаний крутого реформатора. Наряду с ошибками и подвигами бесчеловечными, вроде казни собственного сына, этот государь совершил работу нового Геркулеса, очищая русло народной и государственной русской жизни от заносов неподвижной татарщины, от начал патриархально-приказного строя.
Наметить и показать все это в ясном, ни на шаг не отступающем от исторической правды и точности рассказе было моей целью при создании настоящей повести.
Источниками для нее, кроме сказаний о стрелецких бунтах очевидцев, служили и другие, наиболее основательные, труды по истории того времени, и первоисточники, в виде летописей и хронографов. Все они будут упомянуты в тексте.
В настоящей части моего труда я особенно останавливаю внимание читателя на переходном состоянии царства в последние годы Алексея, на первых интригах бояр, повлекших за собою участие стрелецких полков при решении вопросов государственной важности. Рассказ обрывается на смерти царя Алексея, с которым сошла навсегда в могилу и «старая, допетровская Русь», так как царенье Федора Алексеевича и соцаренье Ивана с Петром, которое служит содержанием второй половины труда, уже есть нечто иное. Во всем чуется мощный трепет новой Руси, ярким выразителем и воссоздателем которой является Петр, когда, заточив Софью, стал на деле единым, самодержавным правителем царства, которое он принял в виде деревянных затейливых хором Московии и оставил каменным, величавым, хотя и однообразным на вид, храмом, мировой империей.
Краткое царенье Федора, первые годы власти Петра, которую Софья хотела вырвать, затеяв ряд стрелецких бунтов, – все это составит содержание второй половины настоящего труда, которая будет издана вслед за настоящей книгой. И, как автор, я буду рад, если помогу разобраться в путанице исторических событий каждому пытливому уму, желающему глубже проникнуть во тьму времен, в то былое, из которого возникло наше настоящее.
Л. Ж.
НОВАЯ ЦАРИЦА
(2 МАРТА 1669 – 22 ЯНВАРЯ 1671)
Медленно, мерно, печально разносится великопостный звон больших московских колоколов со всех колоколен и звонниц на посадах, в Китай-городе и в Кремле.
Чистый Понедельник в лето от Сотворения мира 7177, то есть в 1669 году от Рождества Христова, пришелся на 2 марта.
Пушистая, белая пелена снегов еще одевает весь край земли, где раскинулось обширное Московское царство.
Чернеют-тянутся еще зимние обозы по выбоинам извилистых, бесконечных дорог, пролегающих вдоль полей и под навесами вековых сосен, дубов и елей, в густых дубравах и лесах московских. Толстым слоем лежит снег на крышах домов, на куполах многочисленных церквей и монастырей, на островерхих кровлях кремлевских палат.
Но уже не сверкает этот снег своей прежней ослепительной белизной. Верхний пласт его принял синевато-матовый, вешний оттенок.
Трещат еще бревна по ночам от морозов, но по утрам спозаранку снопы ярких лучей так и загораются на золоченых главах кремлевских соборов, рассыпаются яркими проймами на посинелом, словно вспухнувшем, слегка вздутом, льдистом покрове Москвы-реки.
Весною, теплом повеяло откуда-то, не то с высот бледно-голубого, зеленоватого по краям неба, не то – и невесть откуда…
И несмотря на печальный, мерный звон колоколов, говорящий людям о бренности земной жизни, – эта самая жизнь особенно сильно кипит по всем углам, площадям и переулкам людной торговой Москвы, русского первопрестольного города, «Третьего, Рима», как любил величать ее царь Иван IV, мучитель людей по привычке и «ритор», сочинитель по призванию на троне Московских царей.
Нет давно Ивана. Угаснул и весь род его, державный род Рюрика. Нет Шуйского-царя, нет Годунова. Минуло Лихолетье. Даже прах загадочного Димитрия – названого царя Московского – развеян по ветру вдоль полей и лугов… Отцарствовал избранный боярами, вечно податливый и ласковый государь Михаил Федорович, первый из рода Романовых.
Вот уж почти четверть века на троне Мономаха сидит сын первоизбранного царя Алексий Михайлович, Тишайший, как прозвали его еще заживо в народе.
Правда, любит этот царь, чтобы все было скромно, тихо да смирно, и в дому у него, и в царстве.
– Тише – оно лучче, – часто повторяет государь, – и от злова глазу, от порчи уберечися легше… И от злова умыслу подалей, – коли нихто у тея не ведает, што удумано да што хто творити собирается…
«Порча», «лихой глаз» – смешные слова для нас. Но для людей того времени – это были грозные призраки, часто незримо и властно пролетающие под высокими крышами царских и боярских палат.
И в простых избах тоже нередко появлялись эти гости: порча и злой глаз. Но беднякам-крестьянам некогда бывало разбираться: отчего пристигла беда? Гибли они – без раздумья.
У царя же Тишайшего, у Алексия, не раз бывали столкновения с этими чудовищами. Его первая невеста, красавица, дочь простого дворянина Рафа Всеволожского, разве не была отнята у царя почти из-под венца?..
«Испортили» красавицу, чтобы не пробралась чужая девушка, незнатного роду в царский златоверхий терем… Чтобы не привела туда своей родни, не прибавилось бы лишних ртов и рук к тем, которых издавна царь наделяет доходами, собранными его казной со всей земли.
Любил царь первенца своего, царевича Дмитрия. Да, видно, несчастливое то имя в роду царей Московских… Двоих Дмитриев потерял Иван IV. И раньше того, царевичи, носящие роковое имя, гибли молодыми, если не попадали в заточение, как внук царя Василия…
Также умер ребенком и Димитрий Алексиевич.
Умер на тринадцатом году второй царевич, объявленный было наследником, разумный, красивый юноша Алексий Алексиевич.
Федор, третий, и четвертый – Иван – совсем хворые ребята. Особенно младший, Ваня. Видит плохо. Странный такой, словно бы и разума нет у него. Мычит только да к мамке, к груди тянется. А ведь уж четвертый год мальчику…
Правда, целых шесть дочерей у царя. И все – побойчей, поздоровей они, чем братья. Да девчонку на трон не посадишь после себя. Не ведется того на Руси.
И часто задумывается об этом «тишайший» царь. Еще тише и беззвучней становится тогда во дворце, напоминающем скорее монастырь, чем роскошное царское жилище…
Только плещет и шумит широкая, кипучая жизнь торговой, многолюдной Москвы у стен царского Кремля, где в тени садов укрыты палаты царя, терема царицы.
Сейчас надежда снова всколыхнула было сердце царя.
26 февраля царица Марья Ильинишна собралась подарить мужу еще ребенка. Но когда Алексей в соседнем покое нетерпеливо ходил и ждал вестей, робко вошла бабка-повитуха и, земно кланяясь, объявила:
– Даровал тебе, царь-государь, Господь дщерь, нареченную Евдокией.
Сказала, подметила: какое глубокое разочарование испытал при этой вести царь, и, снова торопливо отдав поклон, поспешила вернуться в опочивальню к царице, не дожидаясь даже обычного дара – пары рублевиков, какие полагались за «добрую весть» от каждого отца.
Опечаленный, молчаливый по обыкновению, ушел к себе государь.
А тут пришли с новыми, еще худшими вестями.
Ребенок родился больной, слабый. Царице тоже очень плохо. Вряд ли обе и проживут долго…
Предсказания повитух, подтвержденные и врачами, которых немедленно призвали к царице, быстро сбылись.
Малютка и двух дней не прожила.
Царя, которого раньше не допускали в опочивальню к больной, чтобы не тревожить и ее, и его напрасно, утром, на заре, 2 марта, позвали к царице Марье Ильинишне.
– Што? Али кончается? – спросил Алексей, поспешно одеваясь с помощью спальника своего, родича царицы, Ильи Данилыча Милославского, который поднял с постели царя.
– Должно, час приспел! – негромко отозвался Милославский.
И оба быстро, молча двинулись по знакомым, слабо освещенным сейчас переходам на половину царицы, в женские терема. Детей царских не стали до поры пугать тяжелыми вестями.
Только старшую, Евдокию, которой уже девятнадцатый год, с утра позвали к матери.
Вторая, Марфа, гостила в Горицком монастыре, куда не раз сама просилась у отца, желая постричься. Хилая, болезненная, робкая Марфа в семнадцать лет казалась много моложе. И ее тянуло прочь от мира. Стать «Христовой невестой» – вот о чем только и мечтала царевна.
Остальные дети – Анна, четырнадцати лет, Софья, бойкая, крепкая, черноглазая девочка, не похожая ни на мать, ни на отца, шалунья одиннадцати лет, Катя, на год младше ее, погодки: Маша и Федя – девяти и восьми лет, Федосья, семилетняя девочка, бледная и застенчивая, – по обычаю, все они встали рано, с первыми, лучами солнца, помолились и после первого завтрака собрались в большой, невысокой, сводчатой горнице, в детской, которая служила и классной комнатой.
Четырехлетний болезненный Симеон и самый младший Ваня остались в опочивальне, на попечении своих мамок и нянек.
Царевны и царевич Федор знали, что Бог послал им было маленькую сестренку, но она, прожив всего два дня, вчера умерла, а нынче или завтра ее будут хоронить.
И, собравшись в детской, где постоянно в ожидании учителей затевали забавы и игры с несколькими боярскими детьми, допущенными сюда, теперь все дети, от старшей девочки до самого меньшего, расселись чинно у стола или под окном и только изредка перекидывались словцом вполголоса, словно опасаясь нарушить жуткое, томительное молчание, которое царило во всем опечаленном дворце.
Мамушки царевен, довольные, что их питомицы присмирели, уселись на лавке, поодаль и шушукались между собой, конечно, толкуя про дворцовые беды.
Дядька царевича Федора, Иван Богданович Хитрово, полный, тяжелый и ленивый по натуре боярин, всегда с большой неохотой встающий на свое раннее дежурство, прислонился к спинке кресла, у печки, и, убаюканный теплом и тишиной, задремал.
В другое время Софья или лукавая, хотя и скромная на вид, Катя, не упустили бы случая пошалить, пользуясь отсутствием надзора. Но сейчас девочки только пересмехнулись, указав друг другу на приоткрытые боярские уста, из которых исходил легкий храп, и снова примолкли. Самая младшая рядила в новые лоскутья старую любимую куклу. Анна просматривала книгу с описаниями разных стран и людей. В сотый раз разглядывала она грубые рисунки и мечтала:
– Как бы хорошо самой побывать повсюду, увидать разных людей. Видеть иные города, иные обычаи узнать…
Звонко пробили часы на Фроловской (Спасской) башне над воротами.
И как всегда появился придверник с докладом к дядьке царевича Федора, как к старшему в горнице:
– Его благословение, инок Симеон пожаловать изволил. Чести молит: царевича очи видеть мочно ли есть?
– Зови, проси милости! – проснувшись, отряхаясь и поднимаясь навстречу наставнику, торопливо проговорил Хитрово.
В горницу вошел среднего роста, худощавый инок, иеромонах Симеон Полоцкий, известный словесник, ученый и пиит. Дверь была очень низка, и на пороге ему пришлось слегка склонить голову в высоком черном клобуке.
Царь столкнулся с Симеоном в Полоцке, зная уже об иноке как о человеке большой учености. Очень понравились ему приветственные вирши, поднесенные Алексею умным монахом, скорее царедворцем с гибкой, честолюбивой душой, чем иноком.
После двух-трех свиданий и разговоров царь предложил белорусу-монаху ехать на Москву, заняться воспитанием и образованием царевича Федора, который являлся, прямым наследником престола.
– Але ж, пресветлый царь-государь, не знайдется разве на Москве своих, что ты мене, чужого, ни до чего не призвычайного у вас, хочешь призвать на столь трудное дило? – начал было отговариваться Симеон.
Между тем его неправильное, но выразительное лицо, обыкновенно бледное и спокойное, так и вспыхнуло, а в глазах, темных и проницательных, даже огонек какой-то загорелся.
– И не спорь со мной, отче! – по обычаю, неторопливо, но внушительно-настойчиво возразил Алексей. – Аль я не знаю, что творю? Не отец я сыну? Не царь в своей земле? Слыхал, ведь, немало новины хотел бы завесть я в Московском царстве. Вот ты и пособляй мне.
– Твоя правда, государь. Будь, как твоя воля цесарская есть. А я стану служиць тоби, як отцу родному. А царевича научать, як свое децко родное…
Так переехал Симеон на Москву из просвещенного Полоцка и поселился в царском дворце в качестве воспитателя царевича-наследника.
Сейчас, при появлении Симеона, дети, очень полюбившие инока, едва дождались, пока тот обменялся обычными приветствиями с боярином Хитрово и ответил на поклоны мамушек, совсем отошедших в дальний угол.
Сразу все царевны и Федор обступили наставника.
– Отец Симеон, благослови!
– Благослови, отче! – лепетали дети, перебивая один другого и целуя благословляющую руку инока, такую мягкую, выхоленную, что она скорее походила на женскую, чем на мужскую.
Такие руки бывают у католических патеров, особенно у тех, кто вращается в высшем кругу.
Вообще и своим явно нерусским говором, и видом, и всей уклончивой и вкрадчивой манерой и речью Симеон не походил на представителей московского духовенства, обычно рабски угодливых или резких и строгих до грубости даже по отношению к царю.
Не любило Симеона московское духовенство до самого патриарха включительно и за его манеры, и за близость, за влияние на слабовольного царя… Не любили его попы и за новшества, допускаемые иноком в церковном обиходе.
Например, проповеди Симеона.
Обычно, если надо было сказать слово прихожанам, русские священники приводили слова апостолов и отцов церкви, читали главы из Евангелия, кое-где давая осторожное толкование.
Симеон завел нечто иное.
По примеру западного священства, он говорил проповеди, если не сочиненные тут же в храме, то заранее приготовленные и составленные им самим на какой-нибудь церковный текст.
Эти живые, умно составленные речи сильно влияли на слушателей, и храм бывал переполнен, когда ждали, что инок Симеон скажет свое «слово».
У знатных и у простых только и разговору было, что о приезжем «риторе-иеромонахе». Его сравнивали со своими, московскими проповедниками и, конечно, не в пользу последних.
Но пока Симеон был в полной силе при дворе, попы таили свою зависть и злобу, терпели посрамление и только ждали дня, когда можно будет свести счеты с «наезжим сладкогласом»…
Царевны и царевичи любили ласкового, разговорчивого наставника, жадно ловили каждое его слово и своею привязанностью, своими успехами в науках еще больше упрочили положение Симеона при московском дворе.
Сейчас, конечно, первым вопросом у детей был вопрос о матери:
– Што родная? Какова осударыня-матушка в здоровьи своем? Не слыхать ли? Ты все, поди, знаешь, все ведаешь, отче! – один за другим зазвенели детские голоса.
И личики у них побледнели. Сдерживаемая до сих пор тревога вырвалась наружу и у старших.
– Чему быть? Все буде, як Божа воля… Не слыхаць злого, значит, все ладно! – успокоил детей наставник. – Ну, а теперь, цо почнем учить? – желая отвлечь детские мысли от печальных событий, проговорил Симеон, подошел к столу, опустился на свое обычное место, вынул очки и стал протирать стекла большим цветным шелковым платком.
– Что учить-то? Не до учебы. Все про мамушку мнится, – грустно, слегка нараспев сказала Анна. – Я и сна не имела ноне во всю ноченьку…
– А я и спала, только учиться неохота! – подхватила Софья. – Скажи нам лучше сам чево… Из гистории… али иное что…
– Да уж, лучче скажи што! – запросил и Федор, очень любивший рассказы инока, применявшего уже и тогда систему обучения живым словом, а не мертвой книжной буквой.
– Добро… Вижу: душки-то ваши малые смятенны. И у тебя, царевич… А, лико, ты вьюнош еси, муж будешь, царем настанешь на Руси, егда час придет… Не гораздо то есть… Вот, скажу я вам про некую девицу, царского тоже роду, Пульхерией, сиречи Прекрасною нарицаемой. Како она, духа мужеска преисполнясь, всяки беды на царстве познавала и отводить их могла…
– Скажи… Сказывай, отче.
Сплетясь живым кольцом, кто стоя, кто сидя рядом на табурете, кто прямо опустившись на ковер у ног инока, дети стали слушать его рассказ.
– Было то не столь давно, еднако, и не в близку от нас, пору. Скончал дни живота своего император преславной Византии Аркадий, коего царица Евдокия воздвигла гонения на блаженного псалмопевца, рачителя веры Христовой Иоанна, рекомого Хрезостома, сиречи: Златыя уста по-словенски.
– Вот ровно бы ты у нас, отче Симеоне, – заметила бойкая Софья, которая всегда особенно внимательно прислушивалась к словам красноречивого наставника.
– А ты слухай, молчи да помалкивай, царь-девица! – с ласковой угрозой отозвался инок.
Так прозвал он свою любимицу царевну. Живая, находчивая, настойчивая по характеру, она всегда верховодила в играх с братьями и даже со старшими сестрами. Ученье тоже ей давалось много легче, чем остальным детям царя.
– Скончалась та Евдокия и преставился император сам Августус. Осталися по них сироты-детки, малолетки: наследник-цесаревич, чадо единое мужеска пола, малость постарей, вот, нашего царевича, так годков десяти, да четверо сестер-цареван. Старшой-то самой, никак, девятнадцатый годок…
– Как сестре Овдотье, – снова вставила Софья.
– Так, скажем. И волей родителя – Августа, в Бозе опочиваго, остался правителем на царстве некакий еунук Антиох, из персианов, верою, однако, Христовой просвещен еси был…
– Еунук – это безбородый такой… Што царицыны терема в Цареграде стерегут? – опять задала вопрос София. – Я видала: мних один к нам такой наезжал. Даров молил для патриарха для цареградского. Словно баба старая, у-у, какой…
И девочка забавно сморщила все свое лицо, изображая евнуха-монаха, недавно гостившего на Москве.
– Вот, вот… Был той Антиох пестуном – дядькой царя-отрока. Да покуль живы были родители, и он дело свое добре правил. А как остался сам старшой во всей земле – и сдурел. Неподобно вести себя почал. И дела государские в небрежении покинул…
– А казнить бы ево за то! – строго сдвигая темные густые свои брови, снова вставила замечание Софья.
– Ну, где казнить? Кому? Слыхала ж: государь малолеток сам еще. Да и духу не хватило бы наставника свово позорить.
– Ну, ежели он ровно баба, сестра бы старшая вступилася! – не унимаясь, сказала царевна. Очевидно, она очень близко к сердцу приняла историю, которую начал им рассказывать Симеон.
– И то… По твоим по словам и вышло, мудреная ты моя! Призвала царевна Пульхерия многих вельмож первых, кто с Антиохом не в дружбе был. К отцу патриарху святейшему сама понаведалась. Говорит: «Можно ль на царстве еунука-персиана терпеть да ко всему о земле нерачителя? Одно знает: злато гребет, шлет караванами в свою персицкую сторону. Скоро и вовсе казну опустошит». Согласилися все с царевной. Нашлись воины верные, ночью в опочивальне захватили персюка.
– И смерти предали? – сверкая глазами, задала снова вопрос бойкая девочка.
– Сослали далеко. В такой край, где и не выжить никому. И то добре, без кровипролития, как Христос заповедал… Тогда взяла себе царевна Пульхерия правительство и, како подобает, Августой-цезаревной нареклася. По-мужески царством стала править, вестимо, заодно с мужами совета старейшими да разумнейшими. А сама жизнь истинно святую вела, в посте и в молитве пребывала, храмы воздвигала, строила Господни, обители иноческие ухичивала, дарами оделяла щедрыми. И долго тако было. Брат подрос, оженила она ево. А сама – по-старому землей владела…
– А что же брат-то? Ежели женатый уж он да большой стал? Как же он? Каков же он государь был?
– Да ни во што и не мешался. С малых лет видел, что сестра хорошо правит. Ему и лучче. Слабосильный был той Феодосий император. Умом тоже не больно востер. Вот и рад! Что ему ни подаст сестра на царскую скрепу, он любой указ и подмахнет, даже не прочтя. Стала уж сестра Пульхерия ему с досады толковать: «Этак править можно ль? Мало что тебе подадут? А ты, не глядя, и руку приложил! Срам!» – «Пустое, – говорит ей брат-государь, – мне за тобой спокойно. Жизнь долга ли нам на земле дана? Ты – царством ведай. Я – поживу на свое удовольствие. Что еще там с делами главу свою мне сушить!» Ни слова не сказала Пульхерия-Августа. А на друго утро и приносит ему за большой печатью харатейный лист. «Подпиши!» – говорит. Он и черкнул по обычаю своему, и не глянувши, Федосей-император.
А к вечеру сестра присылает своего еунука с той самой хартией к брату, и еунук говорит: «Прислала меня Пульхерия-Августа. Поизволь, государь, супруге твоей, Евдокии-афинянке в гинекион идти в царевнин. Утром твой своеручный указ даден: „Аки рабу, во оно время сребром купленную, передал ты супругу свою сестре в рабство!..“ Вот подпись твоя царская, печать большая и скрепа. Все, как след!» Побледнел, затрясся даже Феодосии. «Не дам, не пущу! – кричит. – Жена моя, императрица, государыня – не раба Евдокия!..» А та, при всем была, слушала и говорит: «Пусти государь! Перво дело: ты сам подписал. И печать большая при указе. Сам царь, коли раз руку приложил, своего указу менять не может. Не водится так. А второе: худа мне не будет. Шутку завела сестра-правительница. Поучить тебя хоче: не чтя указов, не прикладывал бы руки своей кесарской. Поглядим, што со мной делать станет?» И пошла в гинекион, в терем женский в царевнин… А Пульхерия и впрямь, аки рабу, приняла золовку-императрицу, за работу засадила за простую… Чуть ли не в брань да в толчки приняла, кода та ей не потрафила. Узнал Федосей. Не свой стал. Кричит: «Пускай сестра жену вернет! Не то стражу возьму, весь ее гинекион разорю»… Послушала Пульхерия, сама привела к брату императрицу Евдокию. Пытает его: «Станешь ли наслепо указы давать, не прочтя, руку прикладывать?». Слова не сказал брат-государь, отвернулся, молчит, нахмурился. Только с той поры каждую строку дважды перечтет, ничем подпишет… Вот какая девица-царевна Пульхерия была.
– Ну, а далей што? Как с ими было?
– Далее, зло затаила Евдокия и другие на Августу-Пульхерию. Наветы навели. Удалил ее брат от себя, изгнал из чертогов царских. Та, лих, не стало царевны, и порядку в делах да на царстве не стало. Все – тащиць казну почали на разные стороны. Народ замутился. Только и слышно по стогнам стало: «Вернуть нам Пульхерию-Августу. Одна народу она оборона от вельмож, от грабителей!». Ну, и вернули. Так до кончины до братней она и правила всем царством.
– А как он скончался? Ужель девица царем и взаправду стала? Нешто, можно оно? – вся раскрасневшись, захваченная рассказом, допытывалась София.
– Никак не можно. Закон византийский не велит. Обычай не ведется. Царям подобает лишь престол занимати. Не то у византийцев, како у нас, у словен было, где и жены государили, скажем, Ольга, княгиня великая да иные… Тамо – мужеску полу единому скипетром владеть належит… Избрала и Пульхерия супруга себе и нарекла его императором. Простого, незначного воина взяла, из стражи своей из кесарской, именем Маркиан. И до брака ему сказала: «Людей ради, для всенародного мнения потребно на троне императору, у меня супругу быти. Но помни: как прожила я в девстве, в чистоте монашеской пятьдесят и четыре года жизни моей, тако и впредь будет. Почести тебе всякие. Утехи и воля. Мне власть, молитва и келья моя девичья, опочивальня особая во дворце нашем императорском…». Так и пребыла чистой девой, непорочной до конца дней своих. А при кончине и вовсе схиму прияти сподобилась, как оно подобает государям христианским, правоверующим… Вот она какая Пульхерия – девица-государыня византийская на свете була!..
Симеон умолк. Наступило небольшое молчание. Не только дети, но и взрослые, очевидно, находились под впечатлением занятной были из царской жизни, рассказанной ученым монахом.
– А я ж таки, коли стану царем… вот и не стану тебя слухать, Софка! – неожиданно нарушил молчание первый Федор-царевич.
Его слабый, сиповатый голос и самые слова вызвали улыбку у старших и взрыв громкого, веселого смеха у детей.
– Вон он што! Ишь, куда метнул! Ах ты, воин! – привлекая к себе мальчугана, ласково погладил его по редким, шелковистым кудрям монах-наставник.
– Ах ты, Федюля! Помалкивай лучче! Как девчонка ты теперь: одно, знай, хнычешь, да плачешь, да «бобо» тебе бесперечь… Так и век проживешь. Не то меня, всякого чужова послухаешь! А я, вот, погляди… – начала было громко, задорно, быстро-быстро, по своему обыкновению, Софья.
Но вошел придверник и доложил:
– Царь-осударь сам изволит, жалует.
В раскрытых дверях показалась сутулая слегка фигура Алексея, как будто еще более поникшего своей усталой головой. Глаза его были красны, веки припухли не то от бессонницы, не то от невыплаканных слез.
С его появлением сразу что-то печальное, тяжелое, как ожидание большой беды, разлилось по всему покою, заставляя сильнее биться сердца.
Ласково ответив на низкий поклон Симеону, кивнув головой остальным, которые «добили челом», государь Алексей подошел под благословение к монаху, потом сам благословил детей и дал им целовать руку. Федора и Софью поцеловал. Девочка была любимицей отца, как и у всех других.
– День добрый, детки мои! Добры ль в здоровьи своем? Ну, и ладно, коли все ладно. Хвала Господу сил… Вот слышьте… Сам я по вас пришел. Час, видно, приспе воли Божией… Осударыня-матушка ваша, видно, вам много лет жить приказать собралася… Проститься зовет… Пойдем уж… Только тише бы, детки… Дайте с миром, покойно дух испустить родимой. Не мрачите час смертный рыданием да стенаньями многими… Слышь, Федя, с мамушкой проститься, да не реви… Невместно тебе то… Посмирнее будь…
– Я… я смирненько, батя! – ответил мальчик, плохо поняв, чего хочет отец, но робея от его печального вида, заражаясь волнением, от которого дрожал и рвался голос Алексея, обычно такой ровный, приятный, густой.
– С Богом… Идем… И ты, отче! – обратился царь к Симеону. – Не чужой, слышь, свой…
Взяв за руку сына, он первый двинулся из горницы снова на половину царицы.
Остальные печально, бесшумно, по возможности, пошли за царем.
Небольшой, невысокий покой со сводчатым потолком, убранный и обставленный очень просто, напоминал скорее келью, чем опочивальню царицы богатого Московского государства.
Полумонахиня на троне, Марья Ильинишна Милославских охотно всю свою жизнь следовала заветам отцов, строгому учению, так полно выраженному в строках Домостроя.
Молитва, дети, муж – этими тремя словами исчерпывалась тогда жизнь каждой хорошей русской женщины. Конечно, более обеспеченных сословий. В простом народе сюда прибавлялся еще труд, тяжелый беспросветный, ради которого женщинам из черни приходилось забывать и детей, и молитву.
Большая кровать с тяжелым шатром-пологом, скамьи по стенам, туалетный стол и сундуки с необходимыми вещами, табуреты кой-где да еще поставец с серебряной и золотой посудой в одном углу – вот обстановка опочивальни. Только киот, резной, большой, занимающий весь передний угол, уставлен большими и малыми иконами в богатых ризах.
Златокованые, тяжелые оклады на этих иконах, усеянные крупными самоцветами, жемчужные «сорочки», сплошь одевающие дерево икон рядами крупных жемчужин, низанных и подобранных искусной рукой, только эта роскошь и говорила, что здесь не келья, а опочивальня государыни-царицы всея Великия, Малыя и Белыя Руси.
Сейчас дневной свет совершенно не проникает в покой.
Оба небольших оконца плотно завешены. Спущена суконная портьера и на дверях, ведущих в покой из соседней горницы, где постоянно дежурит несколько женщин из числа приближенной к царице дворни.
По обычаю, до девяти дней новорожденный ребенок и мать не должны подвергаться влиянию солнечного света.
И плотно бывают спущены даже завесы полога над кроватью, где в духоте и спертом воздухе лежит больная.
Но сейчас полог раскрыт. На пуховиках, на высоко взбитых подушках лежит умирающая.
Осторожно подойдя с детьми к постели, Алексей смотрит на царицу и вспоминает.
Больше двадцати лет прожили они вместе. Ему было девятнадцать, ей двадцать три года, когда сосватал и повенчал их «дядька» и пестун юноши-царя, боярин Борис Морозов. Миловидная, с детски приятным лицом, пухленькая и стройная Марья Ильинишна казалась много моложе своих двадцати трех лет. Но потом, как и большинство боярынь и цариц, стала полнеть, тяжелеть… Пошли болезни…
Одиннадцать человек детей, которых подарила Алексею Марья Ильинишна, тоже унесли немало здоровья у царицы… И теперь лежит она, почти старуха на вид, несмотря на свои сорок три года. Полное лицо осунулось, исхудало за дни короткой, но тяжкой болезни. Царица так бледна, как будто ни капли крови не осталось у нее в жилах… Губы тоже иссиня-бледны. Совсем полутруп. Только глаза еще не потухли совсем, слабо светятся. И словно ищет она кого-то ими. Конечно, детей…
Вот подвели Федора, подняли руку умирающей, возложили на русую головку мальчика. Уста царицы чуть задвигались, слабо, беззвучно. Не то молитву творит, не то хочет благословить и не может… Так и всех детей подвели под благословенье умирающей.
Старшие царевны, сдерживая слезы, целовали руку матери, осторожно, как к святыне, прикасаясь к этой исхудалой, прозрачной, словно из воска вылитой руке.