Текст книги "Грозное время"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Тупое, упорное, молчаливое сопротивление, бранчливая распря – сменялись порой и жестокими личными ударами, наносимыми исподтишка Ивану и семье его, как мы видели. Но гнулся, терпел Иван, пока не мог отплатить тем же. Обе стороны боролись упорно, молча, словно опасаясь даже сказать, за что борются.
Но оне сознавали – за что.
И когда начались ужасы опричнины, бояре только упрямо спрашивали:
– Почто бьешь верных? Не предаем мы тебя, мучителя. Губителю нашему служим верой и правдой, не тебя ради, но ради земли всей, ради царства… Почто гонишь?
А Иван, криво улыбаясь, отвечал:
– Верны вы, да не на мою стать! Не на мой самодержавный лад! Я – в дому голова!
И кровь лилась без конца.
Только надо отдать справедливость боярам: все они сделали, чтобы привести к такому исходу.
Особенно ужасен, тяжел был Ивану последний их удар…
Чуя за собой вину по отношению к царице, Адашев думал, и не без основания, что она влияет на Ивана, вооружая его против советников. Сильвестр тоже видел, как сильно повлияло на Анастасию вмешательство протопопа в присягу Димитрию, когда Сильвестр хлопотал за Владимира.
И вот за предполагаемые «тихие, наветные речи» царицы – противники клеймили ее явно именем Евдокии Византийской, а Сильвестра сравнили с Иоанном Златоустом, которого старалась погубить та нечестивая императрица.
И это знал Иван, но должен был молчать и терпеть, довольный удалением протопопа в Белозерский монастырь.
Так настала осень 1559 года.
На обычную охоту в сентябре к Волоколамску уж и не поехал Иван за недосугом.
В Ливонии дела, так успешно было начатые, словно остановились. Пишет Иван наказы и письма воеводам, грозит и молит их: не тратить даром времени… Но те знают, что покорение немцев – заветная мечта царя, и не очень спешат порадовать его, чтобы труднее показалось дело, чтобы щедрее была награда…
В октябре все-таки, когда установился путь, прошли ливни осенние, поехал царь со своей семьей в объезд монастырей, на богомолье. Через месяц, на обратном пути в Москву, царский поезд уж к Можайску подъезжал, а тут снова оттепель ударила сильная, дожди пролились нежданно-негаданно. Пришлось остановиться в Можайске, пока сюда лошадей лишних сгоняли, людей собирали, выручали из грязи колымаги тяжелые, царские, по ступицу ушедшие в размытую дорогу…
Тут продуло ли ветром царицу, случилось ли что, но сильно захворала она… Лежит на постели, разметалась, огнем горит все тело. Кровь горлом пошла.
Растерялся царь. Гонцов во все концы разослал, за лекарями, за всеми удобствами и припасами, так как плохо живут люди в Можайске. И у воеводы – обиход мужицкий. А царя не ждали сюда, ничего не заготовили. Мечется Иван… Не отходит от больной жены и лекаря не отпускает ни днем, ни ночью, вот третьи сутки. Тот – с ног валится. А Иван молит:
– Спаси царицу… Озолочу!.. Целую область тебе отдам! А нет, тогда гляди…
И царь не договаривает, но холод пробегает у измученного лекаря по спине… И, одолевая смертельную усталость, борется он с недугом царицы, понимая, что борьба бесплодна…
– Что с ней? Не иначе как отрава?! Да? – допытывался царь.
Молчит лекарь, не знает, что сказать.
Отрицать догадку, – потерявший голову Иван его за сообщника сочтет… Согласиться? Как решиться на такое дело? И бормочет несчастный:
– Прости, государь: сейчас не могу еще решить… Пожди малость… Дай делу выясниться… Все тебе скажу…
На счастье бедняка – дни ясные стали, легкие морозы ударили, легче стало больной. Тут и кони подоспели, и меха теплые, и все припасы, за которыми послали гонцов. Только из бояр никто не поспешил на зов царя.
Каждый – за делами-де земскими, каждому – недосуг…
Одни Захарьины да близкие к ним как были с Иваном, так и остались на перепутье, пока не явилась возможность оправившуюся Анастасию дальше, в Москву повезти.
– Гады ядовитые! – стиснув зубы, шепчет Иван, сидя рядом с больной женою в колымаге и следя тревожными глазами, как на ней тяжелая дорога отражается. – Ишь, ни сами не явили очей своих, ни позаботились раньше, чтобы пути повыглядеть, нам дорогу лучше до Москвы уладить… Рады, если все мы с детьми и царицей повымрем, без помощи людской и Божией?! Ну ладно же!
И только бледнея, сжимает он кулаки и грозит кому-то из оконца крытой колымаги…
А царица тихо шепчет Ивану:
– Миленький мой! Ну вот, и все прошло! Дал Господь. Утешься. Совсем легше мне. Погляди, дома по-старому расцвету… Прознобилась я – и все тут… Теперь – все прошло…
А сама кашляет в большой шелковый красный платок, чтобы не видел Иван струйки кровавой, которая нет-нет да хлынет горлом…
* * *
На Москве быстро угасала Анастасия. Так и сгорела на глазах у царя. 7 августа 1560 года ее не стало…
Когда стали класть в последнее жилище омытый труп единственного, неизменного друга, каким была для Ивана жена его, он словно обезумел…
– Отравили! Отняли! Убийцы! Крамольники! – кинул он ужасное слово в глаза всем друзьям и врагам своим, собравшимся на печальный обряд.
– Чадо мое, Христос с тобой! Что глаголишь? – содрогнувшись не меньше всех, стоящих здесь, едва мог произнести престарелый Макарий, который еле держался на ногах, не столько от дряхлости, сколько от непритворной скорби по этой «ангельской, чистой душе», как звал он всегда царицу.
– Да!.. Да!.. Да!.. – неистово беснуясь, неумолчно выкрикивал Иван, отталкивая старика и кидаясь к стене пораженных бояр, невольных свидетелей горя этого неукротимого человека. – Вот, они, они все… Они загубили… И Курлятевы, и Ростовские, и Шуйские… Все… Все… А всех первее злобные внушители, враги мои: протопоп да Алешка! Митю сгубили… Ее сгубили, голубку мою…
И снова рухнул на гроб жены, как раньше лежал на трупе, не давая обмыть и одеть его…
* * *
Схоронили царицу… Кое-как образумился Иван. Все больше молчит, избегает видеть, говорить с людьми, особенно с боярами ненавистными… Только скачет, словно в прежние, юношеские годы, с доезжачими своими по полям, ночует в селах подмосковных и там вином заливает тоску, заводя позабытые, дикие пирушки, предаваясь стихийному разгулу, грубому любострастию, словно этим думает горе душевное, боль сердечную заглушить.
Шепотом передают потом спутники царя во дворцовых углах о похождениях Ивана, о вспышках безумной, бешеной злобы, жертвой которых падают и кони, и псы любимые… А недавно – и своего доезжачего ударом ножа так и уложил Иван за то только, что зверь из-под носа у царской своры ушел.
Но так же скоро, как и вспыхнул, так и прошел первый, острый приступ тоски.
Заботы' о войне, о царстве – взяли верх над личным горем Ивана. Стал он снова послов и своих дьяков, воевод и бояр думных принимать. Бледные, напряженные входили они к царю, так и выходили, еще бледнее и взволнованней.
Две новости разнеслись очень скоро по Москве: царь думает сватать сестру старого, бездетного Сигизмунда, так как непристойно детям царским без опеки женской, царю без подруги жить. А еще наряжает следствие царь по поводу смерти царицыной, так как послухи нашлись, что Сильвестр с Адашевым извели заглазно, испортили царицу.
Последняя весть громом прошла по всей земле – скоро докатилась и до Сильвестра в Белозерский скит, и до Адашева.
Адашева Иван, очевидно в расчете подольше удержать вдали от себя, в сентябре 1560 года назначил воеводой в город Феллин, незадолго перед тем взятый Иваном Федоровичем Мстиславским.
Даниле Адашеву царь тоже велел быть при брате, выслал к ним и сына Сильвестрова, Анфима, которого раньше очень жаловал ради отца…
Как только решено было судить Адашева и Сильвестра, первого – перевели из Феллина в Дерпт, откуда он не мог бежать, и заключили под стражу. Симеон Бекбулатович, при крещенье названный так, вместо Саина, – получив подробное письмо от Ивана, арестовал своего недавнего соратника и берег, как зеницу ока.
Понял Адашев, что дни его сочтены.
Понял и Сильвестр, что не суд, а готовый приговор ждет его скоро. Но ни тот, ни другой не склонились.
Письма, просьбы об очной ставке, угрозы и увещания полетели к Ивану от обоих. Захарьины даже не допускали до очей царя эти послания.
Как один человек, поднялись все друзья обвиненных. Они кинулись к Макарию, старались влиять на царя. Макарий ответил:
– Власть моя – не от мира сего! Что могу я против воли царской? Постараюсь, да надежды мало…
Царь? Он даже не отвечал ничего… И только при имени Сильвестра или Адашева – так взглядывал на просителя, что тот умолкал невольно, шепча:
– Спаси и помилуй нас, Господи! Смягчи, Боже, сердце царя!
* * *
Настал день суда. Единственный пример на Руси, когда заочно судили двух первых людей в государстве, обвиненных в величайшем государственном и уголовном преступлении…
Сгибла, видно, сила боярская, дружинная, княжеская, если мог свершиться подобный суд.
Полна народу Грановитая палата во дворце Иоанна, где суд совершается.
На царском месте один Иван сидит. Юрия нет. Он болен, доживает последние дни свои, пораженный тяжким недугом, убившим его отца, – разложением заживо… По правую руку от царя Владимир Андреевич поместился… Макарий на своем владычном престоле выделялся среди всего духовенства, которое, наравне с князьями и думными боярами, собрано сюда, так как предстоит произнести приговор над священнослужителем, над Сильвестром.
Как составлено судилище духовное, видно из того, что главою здесь является не кто иной, как Вассиан Топорков. Нарочно Иван выписал старца, всю власть ему вручил и дело вести повелел.
Из высших иерархов мало здесь лиц, расположенных к низвергнутому временщику-протопопу. Даже люди, поставленные при его помощи, не могут простить своей долгой зависимости от простого священника, хотя бы и духовника царского… А уж те, кого чем-нибудь задел, обидел Сильвестр, надменный и прямой всю свою жизнь, о!.. Те сумеют теперь расквитаться с обидчиком, когда он не только в опале, но даже не допущен к защите.
Знают, что митрополит намерен слово замолвить за несчастного… Но знают также, что царь заранее решил вопрос о вине Сильвестра. Так не ссориться же им с Иваном. А митрополит? Стар уже Макарий. Сумел он почти двадцать лет продержаться в клобуке владыки духовного всея Руси. Но смерть не щадит ни князя, ни владыки… И близка эта гостья от кроткого старика… Все видят… Чего же считаться с голосом Макария? Многие знают, что и преемник ему намечен: тоже протоиерей Благовещенский, новый духовник царя, отец Афанасий… Оба они с Вассианом первый голос ведут среди собравшихся на судбище иерархов московских. Третий с ними – Пимен, архиепископ Новгородский. Аскет, но завистливый и жестокий человек, он давно ненавидел удачника-протопопа…
Светские судьи? В тех еще более уверен Иван.
Все молодой, не родовитый люд столпился здесь вкруг царя, им созданный, для него живущий. Немало также пришельцев восточных, князьков азиатских. И Симеон Бекбулатович в Числе думных бояр… И отец его, Абдулла-Бек-Булат. Иван, за преданность и услуги сына, пожаловал отцу царство Касимовское, богато одарив при этом обоих.
И князь Михайло Темгрюкович Черкасский здесь, тот самый, который сумел посватать царю сестру-красавицу, Марию Темгрюковну, когда Польша отказ прислала Ивану. За царем – рынды стоят, молодые ребята голоусые… И среди них красавец, женоподобный, лукавый Федя Басманов, которого за последние дни Иван так и не отпускает от себя, лаская непристойно порою…
Не русские больше, незнатные, новые лица видны вокруг, вблизи самого трона. Но и старых бояр, и знатных князей немало созвал для судбища Иван. Да не просто, как случилось, а по выбору созвал.
Лишний раз еще проверить ему хочется свои наблюдения долголетние, людские толки упорные о том: кто друг, кто недруг царю московскому самодержавному? Все они тут, кого давно записал в памяти своей Иван, про кого шепчут ему Захарьины и другие прислужники царя. И три брата здесь, бояре Сатины из роду князей Козельских, покойная сестра которых, Настасья, была женой ненавистного Адашева. Он бояр этих и в люди вывел, обогатил, земли для кормления дал, «путями» обеспечил… Вот сидит – величается красавец молодой, князь Димитрий Иванович Овчинин-Оболенский, племянник родной того самого Овчины, который так близок к княгине Елене был всю жизнь… Ненавистная близость… И теперь, недавно еще посмел мальчишка-новожен, Митька Овчина, похвастать в пьяной беседе: «Что за царь у нас! – говорит. – Я, да Иван Челяднин, боярин, одной мы с ним крови!.. Захотим завтра в цари попадем…»
Курлятевы здесь, Димитрий и Василий; первые друзья Сильвестра и Адашева – князья Прозоровские, Иван Шаховской, Щенятев Петр, Горбатый-Суздальский.
Темкин и Пронский князь, и Рыбин, Одоевские и храбрец, «слуга царский», Воротынский Михаил… Все они здесь, воеводы отважные, которые с Иваном под Казанью были, видели слезы и страх его и часто, чуть не в глаза, поминали про это. И суровый князь Репнин. Не говорит никогда ничего, упрямец старый; но так смотрит, словно в лицо бьет укорливым взглядом… И надменный князь Александр Ярославский, который кичится, что род его – старше рода Иванова. Много, много их всех… Потом имена этих людей станут длинными рядами в поминальном списке, в кровавом «синодике» набожного и жестокого царя, Ивана Грозного… А сейчас, как кошка, играющая мышью, созвал он их, говорит с ними ласково, советов их спрашивать собирается: как ему изменников судить? Пусть потешаются… людишки подлые… Недолго уж им осталось… Подготовил иных людей себе на помощь Иван, чтобы править землей. Недаром также наемные алебардщики немецкие и преданные черкесы Саиновские стоят везде на страже в царском дворе. Кроме Бога – никого теперь не боится Иван. Терять ему нечего, все взято крамольниками, до жены любимой включительно. Так сокрушит же он главу змиеву, выведет крамолу на Руси до конца и мирное царство, без мятежных бояр, передаст сыну своему с милостью Божией. Согнет и сломит он волю боярскую или – головы им всем снесет!
Улыбается криво Иван этим мыслям своим. А люди кругом шепчут:
– Доволен, весел нынче царь… Авось отвертятся от беды поп Селиверст с Алешкой Одашевым?
Плохо знают эти люди скрытую, изболевшую душу царя своего. Вместе с Анастасией – умерла у Ивана и жалость последняя к людям.
В бармах, в шапке Мономаха, в золотом облачении царском, с жезлом в руке, – сидит Иван олицетворением власти Господней на земле. Но пусто в груди у этого величавого человека. Вернее, ни искры добрых чувств ни к кому в мире не осталось; а вся грудь полна подозрениями, ожесточением и страхом, который тем мучительней, чем искуснее скрывает его царь.
Кто знает: не принесено ли оружие кем-нибудь? Не дохнет ли кто тонким ядом, не повлияет ли адским искусством, черными чарами, чтобы снова овладеть волей царя, как десять лет владели ею два заочно судимых человека?
И потому, окидывая беглым, подозрительным взглядом все это море голов, темнеющее перед троном, Иван боится хотя на ком-нибудь остановить подольше глаза, чтобы не подпасть такому же влиянию, каким обладал Адашев одно время…
Еретик и колдун Адашев, даже минуя все его лихие дела! Как смел он пользоваться своею властью над царем? Убить бы, казнить бы его велеть? Сейчас же! Да нет… Подождать все-таки надо… Война кругом кипит… Все воеводы – друзья Адашева… А они – нужны… Значит, и при расправе с Алешкой – надо хоть призрака законности держаться. Надев личину, подымается царь, поклон отдает Макарию.
– Благослови, отче-господине, делу судному быти…
Встал Макарий, осеняет всех крестом. С молитвой призывает дух благодати и кротости Господней на судей, прося у Бога послать им прозрение чистое.
Низко поклонившись митрополиту, царю и Думе на все стороны, дьяк Мясоед Вислой стал читать длинный список вин и воровских дел болярина Олексея Одашева, «окольничего с путем»[7]7
«Окольничий с путем» – с городами, данными для кормления.
[Закрыть] и воеводы царского… Много написано тут ужасов. А страшнее всего, что «вор тот Олешка мало, что не слушал и писаний царя самого, но, взяв град Вильян (Феллин), отпасть пожелал от службы царской, предаться замыслил Литве, как и допрежь того князь Ростовский, Семеон, его друг и бегун ведомый, да еще некиим волхованием и зельем, через людей подосланным, погубил жизнь и здравие порушил благоверной новопреставленной царицы и великой княгини Анастасии Романовны… А тому бесовскому делу – послухи и сведущие люди: такие-то и такие-то…» Все больше подкупленные Захарьиными кабальные люди черные или, обиженные Адашевым случайно, слуги и дети боярские…
Встал затем инок Мисаил Сукин и прочел такой же лист обвинений против Сильвестра. Оба обвиняются в том, «что долгое время разными чарами и прелестью бесовскою влияли они на царя самого, лишая его малейшей воли, во вред земле и царству, в нарушение правосудия и правды всенародной…».
– Твое первое слово, отче-господине! – сказал Иван, когда смолк гнусавый, монотонный, протяжный голос монаха-чтеца.
– Что скажешь нам, владыко?
Макарий все время сидел с поникшей головой и тяжело вздыхал, слушая чтение, предвидя, к чему приведет подобный суд… Правда, и сам он хотел удаления обоих временщиков. Но раз те волей-неволей да ушли – стоит ли травить их? И жестоко, и недостойно помазанника Божия, недостойно того Ивана, каким рисовал себе старый мечтатель своего воспитанника…
Тихо, но твердым голосом заговорил Макарий:
– Царь великий, чадо мое о Христе! Подобает царю – творити волю свою. Но есть иной Владыко и свят закон Его… А по закону тому – подобает мужам обвиненным приведенными быти пред нас зде, да, очевидно, вина их докажется по обвинению послухов… И воистину нам убо слышать надлежит, что они на то отвещати могут…
Говор пошел по всей палате.
Огнем скрытой ярости блеснули глаза Ивана из-под нахмуренных бровей, дрогнул тяжелый посох в руке его, ноздри так и раздулись, и затрепетали…
Но ни единым звуком не выдает он того, что происходит в нем. Глядит и ждет…
Недолго ждать пришлось. В разных местах – словно одною силою подняло десятки людей: все сторонники и друзья обвиненных, все честные люди, не замешанные в дрязгах дворцовых, все, любившие Макария и желавшие искренно добра Ивану, поднялись – и зашумели отовсюду их голоса, сливаясь в одну просьбу, в одну речь:
– Царь-государь! Прикажи обвиненным предстать на суд пред лицом твоим!
Сильнее дрожит царский посох в руке Ивана.
Быстро переводит он взор от одного поднявшегося к другому и каждый раз даже прищуривает глаза, словно лучше желает запомнить наружность говорящего, выражение лица, позу и самый звук его голоса…
А сам незаметно нагнулся к печатнику, близкому советнику своему, Казарину Дубровскому, стоящему за плечом у царя, и шепчет:
– Пиши… Пиши… Всех этих запиши!
И продолжает глядеть на всех, и улыбается довольной, нечеловеческой улыбкой…
Долго звучат голоса. Ждут все, что заговорит царь, перебьет их сам, примет или отклонит их мольбу. Но Иван молчит и улыбается. И понемногу, мало-помалу – затихают голоса, словно срываются струны с гигантской арфы, зазвучавшей под налетом урагана…
Смолкли постепенно, опускаются все на места, в недоумении, смущенные, раздосадованные.
– Переписал? Хорошо… – шепчет Иван Дубровскому и только теперь подымает свой голос в ответ на умолкшие просьбы: – На суд мы сошлись, бояре, а не в храм Господен, где милость царит, где молить Всевышнего и каяться можно… И сами же вы судить, карать и миловать должны. Вижу: не все заодно с владыкой думают. Пусть и те, иные, свое слово скажут. Не милости, а правосудия жду от суда. А глас народа – глас Божий. Пусть все, здесь сидящие, голос подадут. Чьих голосов больше – тех и правда. Искони так было… Говорите, бояре, Дума моя верная…
Замолк и снова сидит, улыбается. Как ни много крамольников голосило сейчас, но четверти их нет против «своих», в которых уверен Иван.
Первый вскочил Захарьин, брат несчастной Анастасии. Ненависть, злоба – так и сверкают из глаз боярина, да он и не таит своих чувств. К чему?
– Звать? Сюды? Их, злодеев, ведунов и чарователей безбожных? Ну, это зачем же? Велика злоба и сила их! Придут сюды сосуды эти диавольские – и нас всех очаруют, невредимы сквозь стены темничные уйдут! Коли по слухам стольким уж веры нет, царю своему верьте! При светлых очах его говорю, голова моя в ответе за речь смелую. Много лет самого царя в оковах держали те ведуны проклятые. И мне, и людям разным то ведомо. Как в неволю, заточили на многие дни государя людишки те худые, чародеи лукавые. Чарами богомерзкими – очи царю закрывали, не давали ни на что глядеть самому, ежели не их волею. Аще и ты теперь, владыко, припустишь их к себе и к царю, они и тебя ослепят, а царя и детей его – загубят. Народ чарами взметут. Каменьями чернь побьет и нас, и царя, что посмели судить лукавых. Исчадие адово! Не можно звать их на очи! Делами своими осудили они себя. Что же помогут речи их лживые? Даже стыд и совесть не велит сказать того, что Адашев с попом затевали, земле и Царю на пагубу, на смущение души усопшей царицы – сестры моей…
Знал теперь Иван, на что намекает Захарьин, – и пятнами стыда, загробной ревности и злобы покрылось бледное лицо его.
Кончил шурин, и зашумели все присные ихней семьи, все враги двух заочно судимых:
– Так! Истинно… Воистину! Знаем, все мы ведаем: правду боярин говорит… Сам царь не таит того…
– Не потаю! – внезапно поднимаясь, громко проговорил Иван. – Отогнать удалось мне злых тех советников с Божией помощью, – тогда лишь и раскрылись глаза… И все уразумел я… Истину сейчас боярин молвил про чародеев тех и про воровство ихнее против особы нашей царской. Глазом, и видом, и волхованием – вязали меня, аки пеленами младенца вяжут неразумна. И желал, а сказать был безгласен. Понимал, а делал против разума! Вот и мое царское свидетельство против лихих люд ей тех, на воровстве изловленных…
Ни звука не промолвил больше никто в защиту обвиненных. Только кривой Кирик Тыртов, юный, пылкий воевода-храбрец, потерявший глаз под Казанью, личный друг Адашева, решился заговорить, не выдержал:
– Прости, государь, спросить я хочу… Ратник я, не ученый муж какой… Знать бы хотелось… Вот видел я сам, как Адашев Алексей в дому у себя – не то сирых, прокаженных держал, поил, кормил, сам язвы ихние обмывал порою… И знать бы хотел: может ли такой человек чародеем стать, зло умышлять на царя, землю родную губить? Отцы духовные, владыко митрополит! Разрешите душу мою…
– И я о том же ведаю… Тако же ответа молю! – поддержал Тыртова еще один голос – дьяка Ивана Выродкова, строителя пресловутой осадной башни казанской.
Так и передернуло лицо у Ивана. Никто не ответил ни звука на дерзкий вызов, каким являлся смиренный вопрос двух честных соратников опального воеводы. Только совесть заскреблась у многих в груди, и лица краской стыда вспыхнули.
Заговорил тогда Леонтий, архимандрит Чудовский, хитрый, честолюбивый и беспутный старик:
– Лукав враг человеческий… Личины приемлет всякие… И чудотворцев святых искушать поспевал. А уж тебя, воине честной, и подавно нетрудно было ему провести. Ты – прокаженных видел, а може, то ведьмы были юноподобные, любострастные, кои к ревнителю своему на богомерзкие игрища слеталися?
– Да, да! Конечно, так и было! – подхватил Пимен Новгородский. – Ко мне, я знаю, в келью мою – не раз всякая нечисть под видом нищих, убогих человеков так и просилася… Да я сразу видел, что за птицы летят, крестом их отгонял. Как учну по башке, по башке их медным крестом большим!.. Так и разбегутся, сгинут нечистые…
– Еретики, ведуны, чародеи они оба ведомые! – зашумели все кругом…
Недолго суд тянулся.
На Соловки приговорили сослать Сильвестра. Адашеву – в Дерпте, в заключении быть, пока царь ему воли своей не объявит.
Но Адашев не стал долго ждать…
Скоро гонец прискакал к царю:
– Долго жить приказал тебе воевода твой опальный, Олешка Одашев…
Вспыхнул от досады царь.
– Как? Ведь я наказал беречь аспида?
– Берегли, государь. Он после огневицы, что с ним приключилась, поправляться было стал. А как узнал, что приказано его из Дерпта в цепях на Москву везти, заметался… «Не хочу, кричит, на Москву! Измучат, запытают, истиранят меня тамо! Здесь, при войсках своих, помру!» К вечеру, правда, взял – и помер… Пена клубом шла изо рта… И все лицо словно опаленное стало… Ровно он обжег себя чем… Так и схоронили…
– Помяни Господи душу раба твоего Алексея! – широким крестом осенив себе грудь, произнес только Иван.
Первый шаг на пути мести был сделан и принес много наслажденья больной душе Ивана.
Но зато, со смертью Анастасии, – прежнее счастье в мире и на войне – словно навсегда покинуло царя. Андрей Курбский, один из храбрейших и главных воевод в Ливонии, явно охладел к делу, когда на его глазах разыгралась печальная история гибели Адашева.
В то же время гроссмейстер Ордена Меченосцев, Кетлер, депутаты от всей Ливонии и Рижский архиепископ – успели привлечь Сигазмунда-Августа к борьбе против Ивана.
28 ноября 1561 года король польский был признан государем Ливонским, Кетлеру дано звание наследственного герцога Курляндского, на условии вассального подчинения Польше. Ревель-Колывань, Гаррия и половина Вирландии отошли к Швеции, а небольшой, но укрепленный остров Эзель был отдан брату датского короля Христиана, королевичу Магнусу… Так поделены были земли Ордена между врагами Москвы, лишь бы ей не достались! И Ордена Меченосцев Господних не стало…
Конечно, труднее стало бороться московским войскам против соединенных сил стольких королей, хотя бы и небольшие рати послали они на подмогу воспрянувшим духом ливонцам, колыванцам и венденцам.
Ивана злило замедление, наступившее в победном раньше передвижении русских войск по земле, чуть ли не завоеванной им…
А шептуны-Захарьины и новые люди, желавшие создать свое счастье на гибели других, не зевали…
– Милостив ты, царь! – только и твердили вокруг похлебники, соучастники пиров и разгула, заменившего теперь прежний монастырский строй жизни во дворце. – И как еще милостив! Что пишут из ратей, что толкуют люди! Вон Курбский, князь Онд-рей… Прямо изменяет тебе! С врагами сносится… С умыслом города твои врагам назад отдает. Под Невелем какую поруху тебе причинил! Горсть поляков была, всего четыре тысячи! А рати русской – видимо-невидимо, и воевода Курбский – умышленно тыл дал, опозорил тебя и землю. С умыслом не добывает он новых побед твоему царскому величеству. Все за Олешку, за друга и похлебника свово отмщать желает. Не кроючись – поносит твою милость, всячески бранит и корит, яко Ирода-царя нечестивого…
Слушает – криво улыбается царь.
– Сочтемся… Над нами не каплет, торопиться некуда! Раньше – пусть дело сделает, землю мне завоюет люторскую, а там… Про Невель, про позор наш, вестимо, напишу я ему. Пригрожу… Он и подтянется. Хоть и изменник он нам, да воин лихой. Ради всей земли русской – постарается. Тогда уж я с ним за все: за худое и за доброе разочтуся!
Но у Курбского тоже есть друзья при царе… Написали, передали воеводе от звука до звука речи Ивана.
А вслед за тем, будто в подтверждение, – и письмо пришло грозное от царя: укоряет он в бездействии воеводу, опалой грозит за трусость, за предательство родины.
– Угрозы пошли? – думает Курбский. – А скольких уж он, безо всяких угроз, так, тишком загубил, казнил, в монастыри запрятал!
Первыми пали брат и племянник Адашева; потом запытали, замучили на допросе подругу несчастного воеводы, пылкую, красивую и такую веселую, такую добрую женщину, Марину, польку родом, принявшую имя Магдалины, когда из-за любви к овдовевшему Адашеву она, тоже вдова, католичка, решилась в схизму перейти… Не судили ее, нет: на допросах запытали, дознаваясь, как она с покойным другом царицу извела? Пятерых детишек ее тоже не пощадили, запытали вместе с матерью.
Михаил Темгрюкович Черкасский, боярин большой, не погнушался сыском заняться и без содрогания мучит, пытает русских людей. Что они ему? Давно ли он нападал на пределы московские со своими джигитами-удальцами, резал жен, стариков и детей, жег на огне, дознаваясь: где добро лучше запрятано? Теперь времена переменились. Он русскому царю служит. А дело у него почти прежнее. Иван приказал казну и добро, какое найдут у опальных, у преступников настоящих или мнимых – все в его царскую казну отбирать, в виде виры, оплаты греха, какая прежде на Руси водилась. Назначил было Иван и Саина Бекбулатовича в палачи, так тот в ноги упал; взмолился юный, добрый царевич:
– На войну пошли, воевать! А резать людей беззащитных не умею!
Не стал Иван настаивать, отпустил своего любимца…
Все вспоминает князь Курбский…
Родич Адашева, Шишкин Иван, с женой и с детьми убиты, затравлены, стерты с лица земли… А имение их богатое отошло к Ивану. Мертв брат Алексея, Данило; мертв сын последнего, Тарас, мальчуган совсем, лет двенадцати. Да еще наглумился Иван над ребенком раньше, опозорил красивого мальчика. А когда тот пришел к отцу, сказал, что с ним сделали, – Данило с воплем к царю кинулся. Тут и погибли оба!
– Хорошо, что не на Москве, что со мною детки мои! – содрогаясь думает Курбский. – И они бы в наложники попали!
А память дальше шепчет свое: убит и тесть Данилин, боярин Туров, Петр, и три брата Сатины… И много слуг и близких Адашеву либо убитым родичам его… Весь род бояр Курлятевых уж почуял на себе руку Ивана: кто убит, кто заточен в кельи, по монастырям далеким… Не иначе как за самого князя Андрея теперь приняться думает царь. Знает, какая дружба была между ними…
Нет, нельзя ждать, уходить скорей, пока не наглумился озверелый Иван, не сгубил Курбского за все труды, за раны, принятые на службе земле и царю. А умирать – неохота; тридцать пять лет всего воеводе. Он породой не ниже царя, а храбростью? Что и говорить! Зачем же шею под обух подставлять безумцу ожесточенному?
Зять воеводы» князь Прозоровский, более робкий духом, которого Курбский стал было звать за собой, нерешительно возразил:
– Ладно ли, брате? Присягу рушить? Земле – изменять? Предавать братии своих врагам? Жесток стал царь, да авось, даст Бог, одумается…
– Одумается?! Ну, брате, плохо ты знаешь царя! Только под нашей уздою зверь этот и был на человека похож. А теперь, как нет препоны ему… Когда змии и василиски окружили солнце земли, царя православного, – мор да чума пойдут по земле, вместо света и радости! А я – не первый и не последний в бегунах стану. Есть и почище меня. И Вельский, и князь Воротынский и другие-прочие! Случалось, сами братия царские бегивали… Гроза идет, как не посторониться?
Перед отъездом, не зная еще, где и как примут его, явился к жене князь Андрей, спросил ее:
– Чего хочешь? Мертвым ли видеть меня либо с живым расстаться навеки? Говори прямо. Как скажешь, так и сделаю.
Залилась слезами напуганная, побледневшая женщина… Она видела, догадывалась давно, к чему дело клонится. Теперь, припав на грудь к мужу, едва проговорила от слез: