Текст книги "Грозное время"
Автор книги: Лев Жданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Из-за пазухи Петр-волынец быстро выхватил столбчик запечатанный, отдал царю прямо в руки.
– Боярину Алексию Федоровичу Басманову… Ловко… Добрые ж друзья и заступники у Новгорода крамольного – за моим столом сидят, хлеб мой едят, вино пьют сладкое… Ванюшка, слышь, каки дела?! – обратился он к старшему сыну, охотно принимавшему участие в пирушках и забавах отца. – Ну, почитаем… почитаем…
Если бы гром упал с ясного неба, – меньше оглушил и напугал бы он всех, здесь сидящих, чем заявление Петра-волынца.
Сразу все отшатнулись от старого Басманова. Одинок воевода остался в своем углу, где сидел. Да поодаль Федор виден. Отодвинулся, но не совсем отошел от отца.
Читает Иван, жилы вздулись на лбу. Пятна на лице показались. Люди и дыханье затаили кругом…
Послание ловко было составлено. Будто отвечает Басманову Новгород. Если удастся-де при помощи боярина от царя избавиться, на место Ивана литовского гетмана посадить, если Господин Великий Новгород волю прежнюю получит, так Басманову, с родом его, владеть вольным, богатым городом, в звании наместника вековечного Псковского и Новгородского…
– Ловко… Смело залетел, Алеша… Лих, промашку дал… Бога забыл… Бог – предает предателей-крамольников… А ты что же, Федя? К отцу так и жмешься? Али с ним заодно?
– Я? Что ты, государь! Не кори, не обижай понапрасну. Нет у меня иного отца, кроме тебя, государь… Как я крест тебе целовал… А стою, так на случай… Не прикажешь ли чего? Да гляжу: над собой бы не учинил греха изменник твой царский…
– Ай да молодец, Федя… Так помнишь клятву? Ни отца, ни родимую матерь не щадить… За меня, за царя стоять за единого! Поглядим… Сейчас узнаем… Всю правду слуг моих изведаю теперь.
И, поднявшись, царь торжественно произнес:
– Федор Басманов! Опричника нашего, в вине уличенного, царю предателя, Алексея Басманова – тут же на месте казнить я повелеваю тебе!
Смотрят все, ждут… Смотрит и Алексей Басманов. Не верит он… Не думает… чтобы сын его? Чтобы Федя в ноги царю не кинулся, молить за отца не стал… Все-таки кровь родная…
Мертвая тишина в палате.
Постоял немного Федор, короткой, быстрой судорогой лицо у него повело, словно он горькое что проглотил. И вдруг тихо стал двигаться… Все замерли.
К старику приближается сын, только не прямо глядит, а все как-то в сторону… На одно мгновение сверкнула на воздухе сталь, – и прямо в сердце широкий нож вонзился старику… Разок один только и вздрогнул тот, слабо совсем. А из горла – кровь, с пеною вместе, так и хлынула…
Федор Басманов исполнил присягу свою…
* * *
В декабре того же 1569 года со всей ратью кромешною – выступил царь к Новому-городу… Ко Пскову пошел.
Тверь по пути лежит. Высоко стоит, белеет Отроч монастырь Тверской, где заточен низверженный Филипп.
Вся Русь, весь народ православный, – чтит владыку по-прежнему, хоть носит не мантию он, а рясу инока. В монастыре – тесно всегда от богомольцев-поклонников… И братия, вопреки суровым наказам Ивана, чтит узника Филиппа больше, чем игумна своего.
Игумен – тоже Филиппу первое место и честь отдает.
Только молит всех:
– Потише, голубчики… Посмирнее, братчики вы мои! До Москвы бы не дошло… До Ирода лютого… До кромешнины его! До его опричнины до окаянной…
А как узнали, что мимо Иван на Новгород пройдет, сразу все изменилось. Рясу дали Филиппу старую, в подвал опять посадили.
И молят:
– На время только. Авось царь заглянет? Боязно! Потерпи, святой отче! Проедет царь – все станет по-старому, по-хорошему…
– Да Христос с вами! По мне, так вот, в подвале – и лучше еще, для души почище…
И кротко благословляет всех, утешает, успокаивает святитель.
Монахи не ошиблись… У самых ворот монастырских остановился Иван.
– Малюта, а загляни-ка к Филиппу, к старцу строптивому. Не поумнел ли? Уж давно не шлет мне грамоток грозных своих, не гласит: анафемы! Скажи: просит-де государь его благословения святительского, на врагов одоление дал бы Господь… Да, може, обмяк он? Не возьмет ли назад митрополичий посох свой в руки? Кирилка-то наш, новый владыко, – куды не на месте сидит! Пить – здоров. А кадить да в святцы глядеть не его дело!
Спустился Малюта к святителю. Передал слова царя.
– Иди за мною, сатана! – ответил ему Филипп.
Гневом, негодованием загорелись даже эти ясные, кроткие глаза.
– Не торгую душою бессмертной и престолом владычным, не покупаю благ земных – погибелью души моей бессмертной, как ты, как всесветный, убийца князя Владимира неповинного. Ступай, пес, скажи господину твоему: тако рече Филипп, бывший митрополит Московский: «Царь! Услышь слово мое великое! Аще обещаешьси покаятися о своих гресех и отогнати от себя полк весь сатанинский, сиречь – опришников-кромешников адовых, – то и благословлю тя, и на престол мой, послушав тя, вернуся. Аще же не послушаешь – да будешь проклят и в сем веце, и в будущем, со кромешники твоими кровоядцами, и со всеми приспешниками, во веки веков. Аминь… На пагубу христиан ты идешь, нет на то моего благословения!»
Сказал – и отвернулся от Малюты. Тяжело ему видеть такое искажение лика Божия в человеке.
– Не больно лайся, старче… Все ты изведал, кроме пыток да смерти… А оно – не за горами, за плечами… – пробормотал обозленный палач и к царю пошел.
– Что? Смирился?
– Какое! Полагать надо, не больно тут ему плохо было… Откормился старец, сил набрался… Злобой пышет… Тебя клянет. Ругает так, что руки чесались у меня заткнуть уста богохульные. Без приказу – не посмел… А он ладит одно: пес проклятый твой царь. И анафема, и трижды…
– Ну, молчи… Повторять еще вздумал? Ступай, в последний раз… Слышишь? В последний раз – попытайся смирить крамольника… А если клясть начнет? Ну, ступай… Понял, Малюта?
– Младенец поймет, государь… Я давно бы… Да приказу не было твоего…
– Ну… и сейчас ничего не приказываю, – перебил Иван. – Долг свой помни…
– Не позабуду, государь…
И снова стоит Малюта перед старцем в сырой, подвальной полутемной келий, где пусто и голо все… Склеп, а не келья…
– Ошшо раз – здрав буди, старце… И не тревожил бы тебе… царь повелел… В последний раз – милости пришел я просить у тебя: благослови царя… Да и меня заодно… Иду на дело трудное…
Глядит прямо в глаза палачу старик и отвечает:-
– Благословен грядый во имя Господне! Без воли Господа волос не спадет с головы человеческой… Вижу: на что ты идешь. Господь ведет длани твои… Благословен грядый во имя Господне…
Смутился Малюта.
– Мудреный ты, старче… Выходит, меня – благословляешь? И за то спасибо… Свят ты очень… Вон, лик-то у тебя… Нездешний словно… Ну да все пустое… Царя благословляешь ли? Ответа он ждет…
Говорит, а сам ближе подходит.
– Проклят твой царь от меня, от людей и от Бога, пока не покается, слышал ведь, грешник?
– Ой, не кляни царя… Ой, не кляни! – грозит Малюта, а сам совсем близко подошел.
– Не я, Господь проклинает… И род его и все пути его… и… Но Филипп не кончил.
– Не я, – присяга моя творит! – вдруг, хватая за грудь и за тонкую сухую шею инока, прохрипел Малюта. А сам полой рясы старенькой всю голову покрыл старику, чтобы не видать лица страдальца.
Но не пришлось и возиться долго палачу с полуживым аскетом.
Тихо стал Филипп валиться на землю.
Подождал немного Малюта. Потрогал рукой начинающее быстро остывать, бескровное старческое тело и кинулся прочь на воздух из этого подвала, из этой могилы…
Выслушав Малюту, Иван, крестом осенил свою грудь, шепча:
– Ты сам, Малюта! Я не сказал. Я – ничего тебе не говорил! И дальше ехать велел…
* * *
В Новом-городе дело шло совсем как по писаному! Князь Богдан Вельский, новый юноша-любимец, заменяющий место Федора Басманова, теперь возмужавшего, ездил тайно в Новгород и нашел за образом, в соборе Святой Софии подложную и подложенную Петром-волынцом грамоту от имени архиепископа Пимена, бывшего прихлебника царского. Подписи владыки, лучших людей новгородских, бояр, детей боярских, богатейших гостей торговых и местных купцов, – подписи эти были подделаны до обмана хорошо на предательской грамоте. Город с поветами и всеми землями своими отдавал-де себя под высокую руку короля Сигизмунда…
Теперь, раскрыв этот мнимый заговор, словно в краю враждебном, идет грозою царь на ненавистных новгородцев. Разгром начался – от Клина от самого. Везде – сыски и казни разразились. Особенно Тверь пострадала… А 2 января 1570 года показались – передовые отряды и под Новгородом. Заставой стали на всех путях ратники. Стрельцы, казаки, татарские отряды Саина и князя Черкасского… Ни в город, ни из города птице не пролететь, не то – человеку пройти.
Как в могиле, тихо в Новом-городе, в вольном некогда, великом центре вечевом.
Заикнулся было кто-то – за бердыши взяться, за ржавые мечи за отцовские… Город закрыть, отсидеться.
– Казань – отсиделась? Полоцк – отсиделся ли? Города все ливонские – покрепче Нова-города, а их все побрал Иван. Не отсидишься от него… Одно: на Бога надежда! – заговорили люди. – Послал Он испытание – надо терпеть до конца…
И стали казну собирать богатую, шлют навстречу царю… Дарят всех без конца, в ком только можно опору найти… Опричники деньги берут, чего-чего не обещают!
Но слаба оказалась опора. Безумный, ярый гнев Ивана – не слышал и не видел ничего!
Дети боярские из передового полка царского – все пригородные монастыри закрыли, казну монастырскую – запечатали, монахов, игумнов-настоятелей, сотни людей в Новгороде заперли в тюрьмах городских, пока царь дело разберет.
Весь причт новгородский, духовных людей, которые могли бы народ объединить и всегда стояли во главе всяких волнений народных, – этих под стражу отдали… В оковах держат, выкупы палками выколачивают… Казна церковная, кладовые «лучших» людей – все переписано, запечатано…
Гостям, торговым и приказным людям – тоже пощады не дали. Их взяли под стражу, с детьми и с женами…
На Крещенье Иван сам пожаловал… И с царевичем, с Иваном Ивановичем…
– Гляди, как я отмщу обидчикам моим, которые с детства самого, с юных ногтей крамолы мне чинят… – сказал царь сыну. – Покончу с ними, чтобы тебе царить спокойно после меня.
– Погляжу, погляжу! Знаю я всю злобу людишек тех лихих!
И глядит юный царевич.
На Торговом конце, на Городище, остановились всем станом, Иван и две тысячи человек, провожатых его.
На другой же день приказал царь первым делом палками насмерть забить всех игуменов, всех монахов, какие в подогорных монастырях были захвачены. Неделю целую трупы иноков развозили по монастырям, откуда были взяты эти несчастные. Там и погребали их в братских могилах.
В воскресенье, восьмого января, к детинцу Новгородскому тронулся Иоанн, чтобы в кремле, в древнем храме соборном Св. Софии – обедню отстоять.
На самом мосту, на Волхове-реке, встретил царя владыка Новгородский, Пимен, как следует, с крестами и хоругвями, со всем причтом… Благословить, осенить крестом захотел. Но Иоанн уклонился, не подошел к епископу.
– Злочестивый, стой! – громко заговорил Иоанн. – Держишь ты в руке не Крест животворящий, но оружие некое… И этим оружием думаешь уязвить сердце наше! Вижу коварство твое, монах… С Иевфуссеянами своими, с новгородцами, от века крамольными, отвергнуть задумали вы меня, царя своего законного… Так и я, аки Давид, покараю вы! Сотру главу змиеву! Отчину нашу, богоспасаемый град, великий Новгород – задумали вы предать врагу нашему, Жигимонту-Августу! Так знай: с этой минуты – не пастырь более, не учитель ты стада Христова, но волк хищный, губитель всенародный, изменник нашей царской багрянице и короне – досадитель! И да падет на твою голову вся кровь, которая прольется по вине твоей!
– Аминь, Господи! – только и мог ответить дрожащий Пимен. – Не отринь, Владыко, раба своего… Не покинь меня, Господи.
– Он не покинет, он взыщет тебя… Веруй, твердо веруй… А ныне… Ступай к Святой Софии… Помолись за души всех грешных. И за свою – молись…
– Буду за тебя, государь, молить Господа! Да смягчит он сердце твое… Да пошлет кротость и милосердие владыке земному нашему…
И все вошли в собор.
Служба началась, молебен благодарственный за пришествие царское, невредимое. И обедня, и молебен на похоронный обряд походили, такая смута и печаль царили в стенах древнего храма. Слезы ручьями лились у всех новгородцев, здесь стоящих. Жарко молили они: да спасет их Бог и Святая София… Предстоит что-то страшное! А что – и представить себе боятся!
Опричники – тоже как будто молились, а сами – разглядывали, сколько богатств в храме собрано… Нельзя ли и тут поживиться немного?
После молебна – в столовой палате архиепископской за столы сел Иван. И царевич рядом. Опричники тут же. Сидит между двумя пресвитерами и Пимен на своем возвышенном месте…
Только что стали блюда разносить… Вдруг крик неистовый, громкий, пронзительный крик прорезал царящую в палате мертвую тишину:
– Гей! Лови, вяжи изменников! Бей в мою голову!
Это Иван обычным криком подал знак к нападению… Вмиг закипел грабеж, началось насилие…
Пимен – разоблачен, связан и полунагой отдан под стражу. Казну его, двор весь богатый опустошили, разграбили…
Из Святой Софии тоже забрали утварь дорогую и богатую ризницу… В монастырях, в церквах новгородских опустошение пошло…
А Иоанн, вернувшись в стан свой, на Городище, приказал суд начать… Захваченных новгородцев при нем допрашивали, на медленном огне жгли, про измену узнавали, а больше допытывались палачи, где у кого казна спрятана.
Знали все новгородцы о предстоящем погроме и, что получше, – в землю зарыли, как от татар, припрятали в соседних борах… А теперь, на пытке, – заговорили люди и про измены свои небывалые, и про тайники настоящие… Затем добивали их, полумертвых, палачи или вязали крепко и с моста прямо на Волхов кидали, в полынью большую, которая так и не замерзает с той поры! Детей, грудных ребят – привязывали к груди материнской – и вместе топили их… Кто выплывет, тех баграми под лед толкают, добивают, как на промыслах северных поморы тюленей, моржей дубинами глушат…
Пять недель уже бойня идет… Волхов трупов не пронес, вода по льду разлилась…
И все время Иван сам следит за казнями…
Пожелтел, похудел, измучился весь… Уж и не слышит он стонов… так прислушался к ним… Крови не видит, столько пролито ее… Только в лица смотрит казнимым, пытаемым. Смотрит, трясется и твердит:
– Чары… Чары проклятые!
И правда – чары… Все, кого ни пытают перед ним, кого ни секут на куски, кого ни жгут на углях: стариков, молодых ли, женщин, детей ли, – все равно… У всех – одно и то же лицо… Кроткое, старческое… Бескровное… Лицо Филиппа, удушенного еще там, под Тверью далекой, в Отрочьем монастыре… Раскрыты широко стекловидные глаза… И прямо в сердце глядят Ивану… И жгут это сердце… Мучительно жгут… Сунул нарочно Иван свою руку к огню, на котором пытали кого-то… Куда слабее палит этот огонь, чем тот, которым грудь полна.
– Что ты, государь! Ай очумел? – басит Малюта. – Руки-то как греешь! Опалит совсем… Гляди!
А Иван и не слышит боли, не чует обжога… Шепчет тихо Малюте:
– Скажи, Малютушка: удавил ты его?
– Которого?…
– Ну, знаешь, того, старика… Бледного… Худого…
– Энто позавчерашнего? Вестимо, удавил… Как он стал тебя лаять, со зла да от прижару, так я и тиснул его… Замолчал…
– Нет, нет… Не позавчера… А того… В Твери?
Ни за что Иван имени сказать не хочет… Как будто, сказавши имя, – он из могилы поднимет страшного мертвеца-мстителя…
– А? Про Филиппа ты? Ну, о чем и спрашивать… Похоронили, гляди, давно. Чего хватился!
– Так как же это? Зачем они? Как смеют? Зачем лица чужие у них, у крамольников? И глядят с укоризной… Его очами глядят… Напугать меня думают? Чары, чары все! – визгливо уж выкрикивает Иван… И вдруг упал на руки Малюте в сильном припадке, какие все чаще теперь у царя…
* * *
Не видно больше на пытках Иоанна. Уговорили его не ходить. Но тянется по-прежнему расправа кровавая.
Вокруг города на двести верст во все концы рассеялись отряды опричников. Там – все то же повторяется, что и в самом Новгороде происходит…
Наконец 13 февраля – шестинедельной бойне положен был конец… Среди свиты своей кромешной стоит Иоанн.
Передним – выборные от Новгорода, из каждой улицы лучший человек отобран… Хоть и выбирать мало кого осталось. До шести тысяч лучших людей новгородских, с женами, с детьми – лежат на дне Волхова-реки, в ямы уложены, в глубокие могилы, в общие…
Да и уцелелые горожане, призванные к царю, стоят перед ним на коленях, мертвецов бледнее, ждут, какие пытки для них приготовлены. Дрожат, как в лихорадке, глаз не смеют поднять на Иоанна.
И вдруг хрипло, но ласково, без прежней ярости зазвучал голос царя:
– Встаньте, люди мои… Вы, горожане новгородские, кого смерть не унесла… Молите Господа Бога, Пречистую Его Матерь и всех святых о нашем благочестивом самодержавстве царственном, о детях моих, царевичах Иване да Федоре, о всем нашем христолюбивом воинстве. Да дарует Господь нам победу и одоление на всех врагов, видимых и невидимых… Да свершится суд Божий общему изменнику моему и вашему, владыке Пимену, его злым советникам-мнихам, и попам, и всяким соумышленным его… Кровь пролитая – сыщется на их душах изменничьих… Вы об том, что было, теперь не скорбите, живите в Новгороде моем благодарно… А на место себя – ставлю вам наместника – боярина своего и воеводу, князя Петра Даниловича Пронского.
В тот же день Иоанн выступил ко Пскову.
Притупилась жажда крови, затих огонь ужасный в груди Ивана. Немного казней и пыток увидали псковичи после того, как все, на пороге у домов своих, с иконами, с хлебом-солью в руках, разодетые в лучшее платье, с колокольным трезвоном и веселыми кликами встретили въезд царя, кидаясь ниц на снег лицом.
Пограбили только горожан опричники… А казненных почти что и не было… Под самым Псковом к тому же встреча одна Ивану была тяжелая.
Нагой, не глядя на мороз, еле рубищем да веригами прикрытый, встретил Иоанна Никола-Салос, чтимый всем народом, Христа ради юродивый. Идет к царю, а в руке – кусок сырого мяса держит.
– Куда идешь, блаженный? Зачем мясо у тебя? – спросил Иоанн.
– На могилки новгородские иду… Есть его там буду… Бери, и ты поешь малость!
– В пост Великий?! Грех, блаженный муж!
– А ты, великий царь, кровь льешь христианскую… Не грех то?
– Не говори речей пустяшных, старче… Благослови нас!
– От Везельбула благословен ты… Эй, Ивашко, Ивашко! Буде тебе христианскую кровь пить! Захлебнешься… Сыроядец ты истый ноне! Не замай, минуй нас лучше… Не иди на град наш, не то и убежать не будет на чем… Вот, не хуже его! – и юродивый показал на шута царского, который ехал рядом с Иоанном, важно сидя на быке.
Иоанн смутился, молча въехал во Псков, – но пощадил жителей…
Особенно смутило Иоанна, что конь, на котором он ехал, – мертвым пал часа через два после того, как вступил царь в город. Словно накликал эту беду юродивый…
Скоро к Слободе повернул царь с войском своим кромешным… Но и в Слободе долго звучал раскат грозы Иоанновской, гибельной грозы, вконец сломившей гордость и силу новогородскую… Узнал царь, что принимали близкие ему люди подарки от новгородцев перед разгромом, что сношения с ними вели – и пал за это отцеубийца Басманов, погибло с ним еще немало из числа дружины царской, из опричников буйных и продажных…
Шестьдесят тысяч жертв скосила эта гроза, как толковал народ… В синодике – до трех тысяч отмечено… А было их – тысяч десять, не менее… Большая была гроза, но, к счастью, почти что и последняя…
* * *
Стоит начало апреля 1570 года. Ясный, тихий полдень. Небольшая, но людная сейчас площадь базарная в Торжке-городке так вся и тонет в вешней грязи.
По шерсти и кличка дана городку. Торжок – «подторжье» и Москве, и Новгороду, между которыми он стоит, и Пскову соседнему. Там базары великие, здесь – «подбазарок».
Недаром город на старом Ганзейском пути лежит. И на самой площади базарной высится несуразная, круглая каменная башня, Ганзою еще строенная.
Без башни площадь невелика была, а от нее теснее стало вдвое. Раньше сторожевою башня была. А под нею, в обширных, глубоких подвалах склад ганзейских товаров помещался.
Сейчас городок лишен почти всякого боевого значения. Есть в нем небольшой «двор воеводский», или княжеский, для тех лиц, которым порою за какие-нибудь заслуги Торжок со всеми прилежащими волостями пожалован бывает царем Московским.
А торг по-старому кипит и в лавочках, на базарах и площадях, и в амбарах-складах, по берегам Тверцы-реки, прихотливо бегущей мимо городка посреди лозняков да береговой заросли кудрявой.
Огромным оседающим куличом темнеет среди людной площади старая башня с ее невысокой, кое-где провалившейся от времени крышей, с узкими, беспорядочно разбросанными оконцами, пробитыми к толще стены больше в виде бойниц, чем для освещения внутреннего пространства полутемной, угрюмой «Просвирни», как прозвали башню за круглый, бесформенный вид.
Угрюмо, мрачно и темно в кельях, покоях и покойчиках, на которые кое-как, перегородками и стенами, где в два, где в один этаж разделена внутренность башни. А уж в подвалах, куда свет еле проникает сквозь отдушины, пробитые над самой замлей, да еще забранные толстыми решетками, – там, в сухих, каменных мешках, темно, почти как в могиле.
Две тяжелые, железом окованные подъемные двери ведут из башни в два отделения этих подвалов.
По стертым, выбитым каменным ступеням можно опуститься туда. Первое отделение обращено сейчас в арсенал, где сложен небольшой запас оружия, старые пищали, бердыши, бочонки с «зельем», с порохом.
Второе отделение обращено в тюрьму, теперь переполненную пленными. Тут и немцы, взятые царем Иваном в Ливонии, которую он недавно так сильно разгромил, и татары, частью степные, частью из тех наемных орд, которые служили и Речи Посполитой, и Ордену, запродаваемые своими беками и князьями.
Кроме трех небольших смежных помещений, сейчас битком набитых пленными, – идут от второго подвала далеко под землею еще тайники, склады, ходы потаенные, чуть ли не под Тверцой-рекой, давая выходы на другом берегу, где-то в лозняках. Так толкуют старики. И в стенах подвалов видны словно двери замуравленные или даже настоящие железные двери с тяжелыми и ржавыми замками.
Ключи от тех замков, как говорят, у воевод торжковских да у самого царя находятся, и что за теми дверями – только они и знают.
Раз как-то, много лет назад, рыл один рыбник-горожанин подвал себе при доме. А двор его неподалеку от башни раскинулся, И наткнулся он на провалину, очистил ее от земли. Коридор оказался старинными кирпичами, тонкими да звонкими, выложен. Пошел рыбник один по тому коридору. Никто из рабочих за ним не решился следовать. Огня взял с собой. Не скоро назад вернулся. Еле идет. Бледный… И говорит:
– Долог ход. В одном месте ровно покойчик, расходится вширь он. И костей там человечьих куча. Дух – тяжкой, так что обмер я даже раз. А в покое дверь железная, запертая. И за той дверью, слышно, опять пусто…
Потом с братом вторично пошел он туда. Кости наружу вынесли, похоронили их. Может быть, еще что-нибудь, кроме костей нашел там рыбник. Только скоро в гору пошел, в Тверь сперва, а там и на Москву с братом переехал, широко торг повел.
Сухо сравнительно в подземной тюрьме. Из почвы вода не просачивается. На сухом месте башня построена. Темно только, душно здесь.
Дыхание нескольких десятков грудей отравляет воздух, увлажняет стены и каплями собирается на потолке, где оседает также влажный воздух, проникающий сквозь отдушины извне, как дыхание грязной, тающей вешней земли.
Бледные, истомленные лица пленных носят на себе следы лишений и голода.
Не дают воздуха вдосталь, не дают хлеба, даже воды не дают вволю этим несчастным их сторожа и тюремщики.
Кормовые гроши, какие отпускаются на узников, конечно, не доходят к ним.
Они нужнее и дьякам тюремного приказа, там, в далекой Москве, и здесь, местному хозяину «Просвирни», тюремному приказчику и сторожу главному, до которого все-таки доходят оборышки казны, отпускаемой от царя на прокормление пленных.
Все-таки есть людям надо. И их выводят раза два в неделю в город; бедняки, жалкие, почернелые от тюремного сиденья, вызывают сострадание в самых огрубелых сердцах, и им дают все, что под рукой: хлеб, яйца, сухари, остатки обеда или овощей, обрезки мяса похуже, какие залежались на лотках у торговцев… Потом это делится всеми заключенными, при участии ихней стражи, отбирающей что получше. И питаются, живут люди.
Вода, правда, ничего не стоит. Ее бы вдоволь можно давать несчастным. Но для воды нужны кадочки, ушаты… Нужно приходить, отпирать двери подвалов, водить узников к реке, где они могут набрать воды… Все проволочки, труд, трата времени. Обойдутся и без свежей воды бусурмане-немцы и орда некрещеная. И неделями стоит-застаивается вода в большом церерезе в углу одного из казематов. Порой – и совсем пуста. И томятся жаждой жалкие люди, ждут, пока другие, вольные их собратья вспомнят о заключенных, придут, поведут их воды набрать!
Выпускают и на работы заключенных. Грузят они барки казенные мукой, лесом и рудою. Городовому приказчику, тюремщику своему, разные дела справляют, на воеводском дворе тоже исполняют, что велят. Но платы за то не получают.
И мерзнут в нетопленом подземелье зимой, задыхаются в летний зной несчастные полоненные, не видя просвета в своих муках.
– Тяжко жить в неволе! Алла! Алла! – стонет порою негромко старый степной волк, Кара-Мелиль, скорчившись в своем углу, на полуистлелых стружках и соломе.
И, словно сны наяву, проходят у него перед глазами яркие картины прошлого. Степь родная… Зной… В прозрачном воздухе звон жаворонков, стрекотанье кузнечиков. Ястреб висит черной точкой в вышине или реет кругами над добычей… И волком притаился сам Мелиль за степным курганом со своими товарищами… Подстерегают врага… Налетели, заарканили, зарубили или издали сняли с коней своими меткими стрелами зазевавшихся гяуров-разведчиков рати московской… И гайда дальше новой добычи искать… Мчатся гривастые, косматые коньки, ветер свищет в ушах… Любо!
А оглянется батыр, увидит, где он, и зажмет острыми и крепкими еще зубами своими звено ржавой цепи, надетой на нем, упадет ничком на землю и глухо застонет, не то рыдает, не то воет всей грудью:
– Ы-ы-ы!
Похоронным воплем свободе звучит этот стон под сводами тесной темницы. Жутко становится от него товарищам Мелиля, таким же, как он, жалким, задавленным, измученным.
Бросают они свой тихий переговор, замолкают и сидят неподвижно, сбившись в кучу, словно стадо овец в бурю… И мигают красными, воспаленными, гноящимися глазами…
Не плачут, нет слез у них… Молчат и мигают распухшими, красными веками…
А в других двух кельях, полусводами отделенных от этой, сгрудились пленные немцы. И там выносить не могут стонов Мелиля.
– Молчи, пес татарский! – крикнет кто-нибудь злобно из темноты в темноту.
Не понимает Мелиль слов. Не понимает смысла окрика, значения звуков.
Со скрипом, еще сильнее стискивает он свою цепь зубами, сдерживая протяжный, душу надрывающий стон… И только в глубине груди, там продолжает клокотать и звучать его прерванное рыдание…
Среди немецких пленных – человек двадцать заправских вояк, наемных рейтаров или аркебузников из отряда самого магистра. Остальные – горожане, мызники, батраки безземельные или ремесленники, оторванные от мирной жизни, завербованные почти насильно в ряды армии или просто захваченные русскими во время набегов на незащищенные посады, села, городки ливонские, люди, взятые в плен после сдачи крепостей, которых немало успел уже забрать московский царь у Ордена.
– Проклятые свиньи московские! – громко ворчит Кунц Байерлэ, крепыш-померанец, лет сорока, служивший не под одним знаменем и носящий и на лице и на теле много рубцов, следов старых ран.
Его бронзовое усатое лицо потемнело и исхудало в неволе. Одна небольшая рана на груди раскрылась и багровеет из-под изодранной рубахи. Перевязать ее нечем. Словно плотно сжатые губы с ободранной на них кожей, глядят края старого рубца.
– Скоты, живорезы! Голодом нас заморить собираются, что ли? Сегодня день сбора. Уж если эти воры подлые обирают нас, пусть не мешают кормиться хоть подаянием… И никто не является. Перепились, верно, ради своего праздника! Носороги подлые! Алло, Эверт! Брось ты свою насесть… Слезай сюда. Сыграем, что ли, партию. Может быть, голод забудем.
Тот, к кому обращался Байерлэ, юноша лет двадцати, пристроился наверху у одной из отдушин, забранных решетками. Разрезав на полосы два кожаных широких пояса, он связал их вместе; одним концом привязал к решетке, а к другому концу прикрепил толстую палку. На таких стремянках и сейчас маляры порою Штукатурят стены. Ремень был короток. Эверту пришлось стать на плечи одному из товарищей повыше, чтобы привязать конец за решетку. Чтобы легче подниматься к своей перекладине, юноша выбил в стене небольшие уступы при помощи собственной цепи. Упершись ногами в палку, держась за решетку, Эверт целыми часами оставался в таком неудобном положении, стараясь не отнимать у товарищей жалкого света, льющегося из оконца, и в то же время, чтобы самому увидать уголок грязной, людной площади, крошечный клочок синего неба, для чего приходилось очень изогнуться и совсем запрокинуть назад голову.
Худощавый, с впалой грудью, Эверт служил музыкантом при отряде. Взятый в плен, брошенный в темницу, он таял у всех на глазах. И только любуясь клочком далекого неба, мечтая о воле, о природе, которую юноша так любил, забывал он печальную свою судьбу. Сверкающие, окаймленные черными кругами глаза его принимали более мягкое выражение. Порою слезинки редко-редко скатывались по исхудалым щекам.
Услышав призыв товарища, он легко соскочил вниз, но сейчас же закашлялся, схватился руками за грудь.
– Голоден, товарищ? – заговорил он, отдышавшись немного. – А сегодня нас как и раз не поведут побираться. Был я вчера на кухне у нашего тюремщика. Со двора, где мы рубили дрова, зазвала меня старуха-стряпка. «Сынок, говорит, у меня был такой же… Иди, поешь да помолись за упокой его душеньки…»
– Да, тебе хорошо. Мальчишка на вид. Тебя и жалеют больше… Да и говорить на ихнем собачьем языке ты умеешь… Вот тебе и везет. Но почему ты думаешь, что не выпустят нас нынче?
– Пока ел я, слышал, как толковали. Сегодня царь московский придет смотреть нас. После нашей милой Ливонии он свои собственные земли разорять стал. Во Пскове, в Твери, в Новгороде – больше 40 тысяч народу порезал, потопил или огнем пожег… Теперь на Москву через этот город возвращается. Нас смотреть и будет.
– Да что он сумасшедший или совсем зверь лютый, что собственных подданных столько извел? За что? Бунт там был или что-нибудь такое?
– Нет. Говорят, Новгород богатый ограбить захотелось ему и его приспешникам, опричникам, как их зовут, гвардии его любимой. Вот и подослали они подкупного предателя… А тот оклеветал весь народ, сказал, что новгородцы со Псковом к Литве отойти хотят… И началась потеха…