Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
– Ну что ж, – сказал председатель, – вывески тоже дело. Спасибо, Тимофей... Дурь-то, значит, выветрило из головы?
– Дурь! – торопливо ответил Тимофей. – Не отказываюсь, была дурь. Только городской доктор-профессор говорит, что эта дурь произошла от килы. Так прямо и сказал: «В твоей – говорит, – голове от этой килы должна быть дурь. Гной на мозги бросился...» А нынче я прояснел...
Кузьма Андреевич потрогал вывески пальцем.
– Отойди! – заорал Тимофей. – Не видишь – сырая! Лезут всякие...
Кузьма Андреевич опешил от такой дерзости: сам председатель никогда не кричал на него! Кузьма Андреевич нахмурился, готовя лодырю и нестоящему мужичонке Тимофею ответ, достойный лучшего ударника и члена правления. И не смог ответить, – как будто Тимофей в самом деле имел право ему грубиянить.
– Нынче нам от этого плану податься некуда! – вдруг закричал он, опьяняя себя, бестолково размахивая руками. – Начало ему положено, верно, мужики? Как все мы есть советской власти защита и колхозники!..
На полуслове он оборвал свою печь и подумал вслух:
– А доктор-то, Алексей Степанов, уезжать хочет.
Он нечаянно сказал это; хотел только подумать. Он испугался. Председатель требовательно смотрел на него.
– В Москву?
– В Москву, – ответил Кузьма Андреевич, и с этим коротким словом свалилась тяжесть, томившая его целый день.
Он смотрел прямо в председательские глаза. Проверяя себя, он посмотрел в глаза всех правленцев поочередно. Потом грудью, как медведь, надвинулся на Тимофея.
– Ты что?.. Ты с кем говоришь, а?.. Ты что орешь?..
Тимофей завял и молча отошел к двери.
Кузьма Андреевич, стыдясь сознаться, что намерения доктора были ему известны еще утром, сказал, что, выйдя на крыльцо, встретил Устинью, которая и сообщила ему об отъезде. Председатель огорченно выругался и начал составлять бумагу в рик. «Просим принять меры, – писал он, – как в колхозе без амбулатории жить невозможно...» Члены правления всполошились; Кузьма Андреевич облегченно и радостно торопил председателя, доказывая ему необходимость доставить бумагу в рик завтра же утром. Но это косвенное участие в задержании доктора не удовлетворяло его; быстрым шагом он направился в амбулаторию.
– Ты кто есть, – баба? – сурово сказал он Устинье. – Неужто удержать не можешь? А хвалилась!..
– Привязывать его, что ли? – закричала она и всхлипнула.
– Эх!.. Вы, бабы, завсегда секрет имеете, как мужчинов к себе привязывать. А ты.. Я да я, да лучше меня бабы нет. А самого свово бабского дела не можешь исполнить... Гаврила Степанович, и то говорит...
Он не щадил ее женской гордости. Она смотрела оскорбленными глазами. Она вытолкала его. Он пошел обратно, в правление, где возбужденно спорили мужики, а Гаврила Степанович портил четвертый лист, сочиняя бумагу в рик.
26
Доктор вернулся поздно. Устинья встретила его с неожиданной приветливостью. На ужин она приготовила молочную лапшу. Пряный густой пар оседал на холодных оконных стеклах. Устинья не пожалела сахара, а доктор не любил сладкого и, несмотря на ее настойчивые уговоры, съел всего одну тарелку.
Она собрала посуду, вытерла концом длинного расшитого полотенца стол. В дверях она задержалась дольше обычного. Влажный ее взгляд был вызывающим, губы набухшими.
Доктор накинул крючок и стал раздеваться. Правый сапог, порванный над задником, застрял. Доктор рванул ногу, шов разошелся с шипением; сапог лежал на полу, распластанный как треска. Доктор швырнул его под скамейку; сапог стукнул глухо, точно пол был застелен войлоком.
Доктор потушил лампу. Необычайно холодной показалась ему простыня. Что-то звеняще как большой комар, заныло в комнате. Тени сдвинулись в угол; казалось, что угла этого вовсе нет, а комната выходит прямо в ночь, в поле – ветреное, залитое ледяным лунным светом.
Доктор закрыл глаза. Тело его потеряло вес и плыло, тихо вращаясь. К горлу подкатился тугой комок; холодный и липкий пот заливал лицо. Грудь раздувалась впустую, не забирая воздуха.
– Уж не заболел ли? – сказал доктор и не услышал своего голоса. – Конечно, заболел, – решил он, – вот некстати!
Бредовое забытье охватывало его, отчаянным усилием он заставил себя очнуться. «Скверно», – подумал он, встал и, пошатнувшись, схватился за стену. Пальцы его прыгали по округлостям бревна. Он опустился мимо кровати, на пол. Сидя в одном белье на шершавых досках, он сделал усилие, чтобы прояснить сознание. Это удалось ему, правда, на полминуты, не больше.
Шею его растянуло вдруг резкой судорогой; опять подступила тошнота; он ощутил во рту медный вкус и понял, что отравился.
Он хотел подняться – и не смог. Он пополз. Очень ясно он вообразил нелепость своего большого тела, распластавшегося на полу. Царапая дверь, обламывая ногти, он кое-как дотянулся до крючка, откинул его. И то, что он увидел за дверью, показалось ему сначала наступлением нового бреда: Устинья стояла там, держась за притолоку. Он протянул руку, ожидая схватить воздух, но схватил подол ее юбки. Устинья склонилась к нему, горячие судороги зигзагами шли по его телу. Он задыхался.
– Молока! Скорей!
Юбка выскользнула из его пальцев: скрипнул ноготь, проехавшись по грубой ткани. Пронзительно кричала Устинья. Откуда-то возник Кузьма Андреевич; он поил доктора молоком у открытого окна; доктор пил с жадностью, сейчас же извергая все обратно.
Гаснущим сознанием он уловил возбужденные слова Кузьмы Андреевича.
– Дура ты! Кто же тебе эдак приказывал?
Красные, зеленые круги вращались все быстрее и насмешливее. Кузьма Андреевич потащил доктора к постели. Докторские ноги волочились далеко сзади и прыгали на стыках половиц.
...Ночью он с помощью Кузьмы Андреевича несколько раз подходил к окну пить молоко. Опасность уже миновала, сердце работало ровнее, дышалось легче. Но во рту еще чувствовался медный вкус.
27
Он проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к сдержанному, мерному говору мужиков. Было уже поздно. Солнце стояло напротив окна к светило доктору прямо в лицо. Он знал это, потому что видел в опущенных веках собственную розовую и прозрачную кровь.
Он открыл глаза, приподнял с подушки тяжелую голову. Он увидал у своей постели председателя Гаврилу Степановича и все колхозное правление. Кузьма Андреевич сердито зашептал, и все вышли на цыпочках, неуклюже раскачиваясь. Шапки остались в комнате. Доктор понял, что мужики вернутся.
– Лежи, лежи, – сказал Кузьме Андреевич. – Ай скушно? Хочешь, про старину скажу?.. Я ее, мил человек, наскрозь помню. Пятерку заработал. Да-а-а... Места наши в старину были глухие да лесистые... Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво – этого даже не понимали... Да-а... Приехал к нам, значит, из купцов из московских Флегонтов Маркел Авдеич...
Кузьма Андреевич приостановился, потом сказал нерешительно;
– А знаешь, мил человек, ну ее к бесу, эту самую старину!.. Брюхо-то прошло?
Превозмогая слабость, доктор оделся и подошел к окну умываться. Кузьма Андреевич подхватил его под локоть.
– Я сам, – поморщился доктор.
Кузьма Андреевич вылил все ведро на его круглую голову. Вода была холодная и густая, ветер обдувал мокрое лицо доктора. Он видел на рябиновом листке стрекозу, она покачивала длинным с надломами туловищем; струящиеся крылья ее были едва отличимы от воздуха. Красноголовые муравьи тащили разбухшую от сырости спичку, белобрюхий паук поднимался на крышу, раскачиваясь и вбирая в себя блестящую нитку, словно была в паучьем животе заводная катушка. Петух горловым голосом разговаривал с курами; его мозолистая нога дергалась отрывисто; он раскапывал навозную кучу, а оттуда столбом, как светлый дым, поднимались мошки, потревоженные в своем предзимнем сне. Оклевывая рябину, летали растянутыми стайками дрозды, – все было четким, прозрачным, и на всем лежал синий и горьковатый осенний, осиновый холодок. Доктор подумал, что мог бы не увидеть сегодняшнего утра, ни стрекозы, ни муравья, ни рябины; доктор вздохнул глубоко... еще глубже... и еще глубже, потом потянулся, полный желания ощутить каждый свой мускул, все свое тело – на земле.
– Молочка? – спросил Кузьма Андреевич, – Ай чайку согреть?
– А где Устинья?
– С Гнедовым Силантием в район поехала. Кирилла в милицию повезли.
– Кирилла? – повторил доктор. – Садись и рассказывай, Кузьма Андреевич, все рассказывай. Я ничего не могу понять.
– Да ведь чего ж сказывать, мил человек... Сказывать тут нечего; хотел он тебя извести, этот самый Кирилл. Устинья-то, конечно, по дурости за приворотом полюбовным к нему пошла, по бабьей своей глупости.
Неслышно открылась дверь, и гуськом, по одному, соблюдая старшинство, вошли правленцы. Сзади всех Тимофей. После вывесок он считал себя в праве принимать самое горячее участие в обсуждении различных колхозных дел.
Мужики сели на липовую скамью. Гаврила Степанович поздравил доктора с благополучным выздоровлением.
– Спасибо, – ответил доктор и замолчал.
Тогда Гаврила Степанович начал держать речь. Он приготовил ее заранее; он думал, что скажет ее очень гладко, но сбился с первых же слов.
– Ходатайствуем, – сказал он. – Все ходатайствуем...
От мужиков шел крепкий запах пота, лица были серьезны и хмуры.
– Никак невозможно уезжать от нас...
В голосе Гаврилы Степановича нарастала тревога. Он резко рванул свою сатиновую рубашку. С костяным перебивчатым треском посыпались пуговицы. Доктор вздрогнул. Мужики подались к столу. Гаврила Степанович оттянул ворот рубахи. Пониже ключицы синел глянцевитый шрам. Гаврила Степанович дышал тяжело. Он медлил говорить, боясь, что его повалит припадок.
– Ты вот грузчик, – наконец сказал он, растягивая слова. – Ты вот ученый. А я вот раненый. И на животе еще есть. И в ноге... Так ты, Алексей Степанов, за мою кровь учился! Мы к тебе с уважением, а ты приехал ровно на дачу – отдохнул да и обратно?
И тут всполошились мужики, загалдели, навалились на доктора, притиснули его к стене, каждый доказывал ему свое. Тимофей визжал громче всех: «Не пущать!»
– Тише! – рявкнул Гаврила Степанович и выхватил из кармана клеенчатую тетрадку.
Он обрадовался, вспомнив о ней; почему-то она казалась ему неопровержимым доказательством. Он положил ее перед доктором, развернул.
– Ты смотри, – амбулатория в нашем плане есть! Значит, весь ты наш план повалишь? Вот смотри – не вру; вот он, план!.. Вычеркни, ежели совести хватит! Ну, вычеркни!
Доктор перелистывал страницы. Сдержанно дышали мужики. Доктор поднял голову. Уши у него были красными.
– К чему столько шума? – спросил он. – Можно было тихонько поговорить. А то, смотри-ка... весь пол затоптали...
28
Закатное солнце пробивалось через редкую листву рябинника под окном; казалось – тяжелые, терпкие гроздья насквозь пропитаны этим оранжевым, закатным светом.
Полчаса тому назад доктор порвал оба заявления – и в Мосздрав, и в милицию. Теперь он писал своему другу большое послание и сердился на то, что мысли, воплотившись в слова, сейчас же теряют ясность и простоту.
«...но связи между моим решением остаться на два года в деревне и этими событиями ты не уловил до сих пор. Объяснить очень трудно; я, видишь ли, весьма гнусно чувствовал себя во время беседы с мужиками; это, собственно, была не беседа, а суд. Они обвиняли меня в том, что я отрицаю за ними право на новую жизнь, план которой они представили мне. Амбулатория значилась в этом плане, и против нее стояла пометка красными чернилами, корявым почерком – одно слово: «выполнено». И ты понимаешь? Я не мог зачеркнуть этого слова».
Доктор перечитал письмо, и опять оно показалось ему фальшивым и бледным. Он достал из ящика чистый лист и писал еще долго, не столько для друга, сколько для самого себя, чтобы понять собственные мысли и чувства.
«Я остаюсь в деревне еще на два года. Жду тебя в гости, места здесь чудесные, не хуже Петровского парка...»
И еще сильнее, чем вчера, охватила доктора тоска по бледным трамвайным молниям, по автомобильной сирене, по Москве...
Поздно вечером вернулась Устинья. Она прошла в свою комнату, не заглянув к доктору. Она что-то ворочала, гремела посудой. Доктор позвал:
– Устинья Димитриевна!
Она вошла.
– Что вы делаете там? Мы будем сегодня ужинать?
– Я уезжаю от вас, – сказала она.
– Ерунда. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты...
Она заплакала, отвернулась.
– Деревня надсмеется теперь... А я? Что я – порченая или больная?..
Она хотела уйти. Он задержал ее. Она заплакала еще сильнее. Тихо сказала:
– Олешенька.
Ее смуглая шея дрогнула. Доктор резко махнул рукой, – точно сорвал что-то в воздухе, решительно накинул крючок и потушил лампу,
Ночью он сказал Устинье:
– Устя, ты все-таки медицинский работник. Как тебе не стыдно верить в какие-то привороты?
Она уже уснула. Доктор отвернулся. Забытье охватывало его. Он вздрогнул от осторожного, вкрадчивого шума.
У открытого окна стоял Кузьма Андреевич и шарил в комнате лучом своего фонаря.
– Я, мил человек, – успокоил он доктора. – Сторожей поверить ходил. Как спите-то – вместе?
– А тебе что? – обозлился доктор. – Дай ты мне хоть ночью покой!
– Мне спокой твой, Алексей Степанов, не нужен. Спите-то как, вместе?.. Я чегой-то не разберу в темноте...
И направил широкий луч прямо на кровать.
– Уйди, ради бога! – зашипел доктор.
– Вот и хорошо, что вместе, – мирно ответил Кузьма Андреевич. – Она – баба королева, обижать ее не за что... Чистая баба, строгая... Вот и хорошо... А то носил ты в себе смятенье и нарушенье порядка.
– Какого еще порядка?
В подполе пищала мышь; стрекотал за печкой сверчок.
– А как же... Все в мире рассчитано, мил человек... Раз ты мужик, то приходится на тебя одна баба. Старая твоя любовь, к примеру, с другим живет, а того мужика старая баба опять же с другим. Так она, цепь-то, и переходит, и ворочается к тебе, с Устиньей. Значит, должон опять ты с ней жить.
Старик шумно высморкался.
– Вот потому, полагаю, магометанский закон неправильный. Он, магометанин, заместо одной бабы трех заберет, а где-нибудь, может, в Африке, через него двое мужиков без баб мучаются... Цепь-то до них дошла – пустая. Нет справедливости в таком законе!
Доктор яростно крякнул. Кузьма Андреевич заторопился.
– Спи, мил человек, спи!..
Луч выскользнул из комнаты. Доктор смотрел в окно. Напротив амбулатории четко вырисовывалась на ровном небе яблоня; крупные, налитые звезды просвечивали сквозь ее поредевшую листву; казалось, они свисают на тонких ножках вперемежку с белыми яблоками.
В последний раз послышался голос Кузьмы Андреевича:
– Так я завтра пшеничку-то привезу.
29
Кузьма Андреевич возвращался домой, умиленный и собой, и доктором, и Устиньей, и председательским планом. «Деткам-то, деткам хорошо будет. А вот ежели у меня и деток нет? Дотянем уж, видно, в хибарке...»
Он так хорошо знал свою избенку, что осматривал ее на ходу воспоминанием – и огорчался. Мечту о хрулинском доме похоронил он собственными руками, навсегда, а другого свободного кулацкого дома в деревне не было.
«Ну ладно... Хлеба много, и то слава богу. Хлебом нынче хоть завались».
И он в десятый раз стал подсчитывать свою долю, и в десятый раз вышло – двести девяносто четыре пуда. «Много», – подумал он и вдруг сообразил, что ведь это – шестьдесят пятериков, и даже вспотел. Он остановился на лунной дороге. Он проверил свои подсчеты; тут его ударила вторая мысль, и он вспотел второй раз. Они со старухой могли съедать за год самое большое двадцать пять пудов; остальные пятьдесят пятериков с лишком – были свободными; при нынешней цене на хлеб можно построить дом не хуже хрулинского.
– Вот те раз! – прошептал он, присаживаясь на бревно. – Гнался за одним, а схватил другой!
В эту ночь старуха легла спать, не дождавшись его. Он ходил по деревне, выбирая место для нового дома. И деревенский косогор, на котором он прожил шестьдесят четыре года, сразу вдруг изменился: какие-то ямы – значит, сырость, подгниет пол; какие-то рытвины, бугры – придется заравнивать, не годится. Около пруда? Тоже не ладно – лягушки окаянные спать не дадут. Опять же – комар.
Собаки удивленно рычали на него из подворотен; он все ходил; по нескольку раз возвращался на одно и то же место и опять бежал искать другое.
Ему понравилась ровная высокая площадка. Путаясь в сухом и цепком репейнике, он обмерил ее шагами. Оставался еще запас для палисадника, Колодец вот далеко; придется уговаривать старуху.
Его окликнул знакомый голос. Из лунного тумана вышел председатель.
– Ты что здесь ходишь, Кузьма Андреевич?
– Не спится чего-то... А ты?..
– Тоже... Место вот смотрю – свинарник поставить.
Чмокая губами, рассыпая искры, председатель торопливо докурил цыгарку. Она зашипела в сырой траве.
– Ровно бы ничего место, а?..
– Это? – спросил Кузьма Андреевич с притворным пренебрежением, – Какое это для свинарника место? Колодец далеко...
– Выкопать можно.
– А сырость?
– Ну, откуда сырость?..
– Завсегда сырость, – подтвердил Кузьма Андреевич. – Я уж это место знаю. Не смотри, что высокое... На отшибе опять же... Нет, – решительно закончил он, – свинарник здесь ставить не годится.
Председатель молчал. Ветер сухо и тревожно шипел в репейнике.
– Идем, – вкрадчиво сказал старик. – Идем, Гаврила Степанов. Я тебе покажу, где свинарник ставить.
Они пошли. Луна светила им в спину; их тени выбегали вперед. Председатель шел прямо и размашисто, Кузьма Андреевич то-и-дело оглядывался на хорошее место, облюбованное для своего дома, отставал, трусцой нагонял председателя и старался шагать с ним в ногу.
1934
ТРАГИК
1
Когда-то Мамонтов-Чарский был известным провинциальным актером, играл в Саратове, Самаре, в Казани и в других крупных поволжских городах. Публика принимала его хорошо, – нравилась представительная фигура, густая черная грива и голос – зычный, с благородным рокотом и слезой. В бенефисы подносили Мамонтову букеты, венки, перевитые лентами, даже серебряные портсигары и часы.
Мамонтов глубоко верил в мощь своего таланта, в нутро; на сцену выходил полупьяный и вопил истошным голосом, колотя себя в грудь, закатываясь от крика, а потом переходил в зловещий с призываниями шопот... Иногда удавалось ему плакать и настоящими слезами на сцене.
Никакой школы в актерском искусстве он не признавал. «Столичные штучки, – презрительно говорил он, – фигли-мигли, а души нет!» Провинция, между тем, привыкала к столичным штучкам, они нравились публике больше, чем вопли Мамонтова. Антрепренеры начали грубить, снижать ему гонорары, все реже устраивались бенефисы, и подношения были скудными, только цветы и ленты.
К пятидесяти годам Мамонтов-Чарский окончательно пропил голос, получил отставку и поселился в маленьком уездном городке Зволинске. Сын – бухгалтер какой-то фабрики в Суздале – присылал ему ежемесячно по двадцать рублей; денег нехватало, потому что пил Мамонтов попрежнему – крепко.
Летом приезжали в Зволинск на гастроли бродячие труппы, Мамонтов целыми днями торчал за кулисами, рассказывая актерам о былых триумфах и ругая столичных пшютов, вконец загубивших искусство. В обвисшем кармане своей рваной бархатной блузы без пояса он таскал сверток афиш и газетных вырезок; в самых старых афишах имя его значилось трехвершковыми буквами, с полным титулом: «Гигант русской сцены, любимец Астрахани, Самары, Казани, Саратова и Нижнего-Новгорода, знаменитый трагик Мамонтов-Чарский»; чем новее были афиши, тем мельче становился шрифт, а в самых последних имя было напечатано слепыми, муравьиными буковками где-то в самом низу, в числе «прочих исполнителей».
Иногда из жалости Мамонтову давали выходные роли. Он исполнял их с неуместным, смешным нажимом, надеясь блеснуть силой своего нутра. Актеры морщились, но публика радостно хлопала, узнавая на сцене своего человека, известного всему городу и еженедельно моющегося в бане, подобно остальным обывателям.
В шестнадцатом году, ценой самого унизительного прислуживания, Мамонтов выпросил у сердобольного антрепренера бенефис и выбрал «Невинно казненного», мелодраму, в которой раньше всегда имел шумный успех. Афиши он заказывал сам – огромные простыни, с портретом, клише которого, обернутое ватой и марлей, хранилось у него на дне чемодана.
– Это уж слишком, батенька! – сказал антрепренер, увидев пробный экземпляр афиши. – Гигант русской сцены... Постыдились бы!..
Но Мамонтов ни за что не соглашался на сокращение титула, доказывая старыми афишами полную законность его. Так и пришлось оставить весь титул, заменив только слово «гигант» словом «ветеран».
Билеты пустили дешево, публики набилось доотказа. Актеры льстили Мамонтову и намекали на безденежье. Он всем пообещал дать взаймы, выпил для храбрости полбутылки и начал спектакль с неподдельным огнем, как в прежние, славные годы. Но подъема хватило только на один акт, и когда дело дошло до сцены в тюрьме – коронной сцены, во время которой Мамонтов раньше всегда слышал всхлипывания в публике, – он почувствовал, что не может играть, как раньше: он не дрожал. Он пробовал дрожать нарочно, – не выходило, его жесты и крики были фальшивыми; он понял, что действительно пропил голос и нутро. Кое-как, через силу, он дотянул спектакль и, не прощаясь, ушел домой. Спать он не мог, всю ночь пил бром, горько жалел, что не спохватился во-время и много лет унижал себя, стучась с тупым и жалким упорством в двери, запертые для него навсегда.
Утром антрепренер привез деньги – девяносто рублей. Веселый, сытый, розовый, он сидел на смятой постели.
– Нутро, дорогой, вещь предательская, – говорил он, ковыряя в зубах и причмокивая. – Публике вовсе не интересно, что вы чувствуете, публика нынче другая пошла. Публике нынче подай оперетку, ваши трагедии ей ни к чему. А в оперетке играть вы не умеете – у вас техники нет. Вы даже танцовать не научились. Нутро, дорогой, вас всегда подведет, а вот спляшите как следует, с пикантными телодвижениями... Публика высоких чувств не понимает, – ей чтобы весело было и непристойно...
Антрепренер был противен Мамонтову.
– Я человек искусства, а вы коммерсант, делец, – сказал Мамонтов.
Антрепренер не обиделся, скорее даже обрадовался.
– Я знаю, что публика любит! – подхватил он. – Кузьму Крючкова любит – сделайте одолжение. Проститутку любит, чтобы раскаивалась – пожалуйста! Но только я так поставлю, чтоб она у меня гостей принимала на сцене. Успех обеспечен. Анархиста хотите? Ради бога! Что угодно – мне все равно!
Антрепренер ушел, насвистывая, пощелкивая пальцами, виляя задом. Мамонтов, стоя у ворот, хмуро смотрел ему вслед. Когда плоская шляпа и короткие узкие брюки антрепренера исчезли за углом, Мамонтов, прямой дорогой, без шапки, отправился утешаться в трактир и долго сидел там, меняя графинчики.
Был вторник – базарный день, все плотнее набивался в трактир народ – мужики из уезда и перекупщики, празднующие свою торговую удачу. Местный богач и кутила мельник Басманов заметил в углу пьяного Мамонтова, подсел к нему. Под общий хохот он уговаривал Мамонтова съесть живьем скворца, обещая поставить за это бутылку. Зажатый в его потном кулаке скворец беспокойно вертел головой – глаза у скворца были точно капли черной воды, готовой вот-вот скатиться.
– Уйди! – крикнул Мамонтов, вяло замахиваясь кулаком.
Басманов повернулся к пьяным, горестно развел руками, точно приглашая их в свидетели, что применяет силу только по крайней необходимости, затем осторожно запрокинул седую голову Мамонтова и стал запихивать скворца ему в рот. Скворец, пища и упираясь, царапал Мамонтову острыми коготками губы. «Уйди! Мерзавец!» – злобно визжал Мамонтов, а толстый мельник совсем уже лег на него; затрещал стул и вдруг подломился; оба рухнули на пол, сдернув скатерть и перебив посуду... Грозил и ругался трактирщик; захлебываясь, ревели в диком восторге пьяные; два молодца рысью тащили Мамонтова к дверям, третий коленкой поддавал его сзади, а вслед, пошатываясь, топотал сапогами Басманов, крича; «Догоню!»
Об этом случае узнал весь город. Мамонтова дразнили на улице. Он безвыходно засел дома, не расставался с бутылкой, опустился, обрюзг и однажды украл у хозяев из горшка стакан молока. Это было замечено, от него стали все запирать.
О дальнейшей сценической работе он и не думал. Он поставил на себе крест. Воспоминания навещали его все реже, а когда навещали, то ему даже не верилось, что это он когда-то играл с таким успехом в Самаре, в Саратове и в Нижнем-Новгороде...
...В таком положении застал Мамонтова семнадцатый год. Февральская революция прошла в Зволинске мирно, обыватели были довольны, вторая – Октябрьская – принесла митинги, рабочие выступления.
Мамонтов притаился в своей прокуренной вонючей комнатушке. От сына не было ни денег, ни писем; обеспокоенный Мамонтов совсем уже собрался ехать к нему в Суздаль, но город как раз попал в прифронтовую полосу. Объявили военное положение; на казначействе появилась вывеска штаба; у крыльца встал часовой с гирляндой пропусков на штыке; расклеенные на заборах приказы обещали немедленный расстрел всем, кто не сдаст хранящегося оружия; ловили дезертиров; въезд и выезд были запрещены.
...Ночью через комнату Мамонтова вдруг проносился летучий, как молния, свет; потом вслед грузовику, в сомкнувшейся темноте, долго дребезжали оконные стекла. С пустыря, где раньше были бараки для военнопленных, доносился первый выстрел. Мамонтов зарывался в подушки. Неторопливо, через равномерные промежутки, стучали выстрелы; грузовик пролетал обратно. Мамонтов не мог заснуть и все думал, дрожа и потея, о страшной смерти – осенью, у ямы, наполовину залитой водой: желто отражается в ней фонарь, и чавкают по жидкой грязи сапоги невидимых конвойных. Эти мысли всякий раз доводили его до нервного припадку до удушья; он доставал из чемодана бутылку с бромом. После припадка одолевала его икота. За тонкой тесовой перегородкой просыпались хозяева и недовольно перешоптывались. Однажды, после особенно сильного ночного припадка, хозяин – рыжий, постноликий мещанин, занимавшийся шорным делом, – прямо и грубо отказал Мамонтову, даже не позволил провести в комнате последнюю ночь.
Все вещи уместились в один чемодан; Мамонтов пошел бродить по мокрым улицам совершенно больной и – что хуже всего – не имея на руках, кроме старого паспорта, никаких удостоверений и справок. И тогда выяснилось, что в городе нет у него знакомых, – только мельник Басманов.
Дом Басманова был заперт со всех сторон – и двери и ставни.
– Что тебе? – шопотом спросил мельник в форточку. Какие-то серые тени метались в комнате – очевидно, домашние. Узнав Мамонтова, мельник рассердился. – Иди, иди, балаганщик, иди! Не торчи под окнами, говорят тебе! Ах вы, мучители, истерзали всего!
Закрылась форточка, закрылась и ставня, от которой был проведен шнурок в комнату.
Ночевать пришлось в городском саду, в беседке. Ее продувало со всех сторон, отряхивались мокрые деревья, и ветер сносил брызги на Мамонтова. Стучали на пустыре выстрелы, звонко цокали по булыжнику подковы конного патруля. Мамонтов простудился и, замирая, отрывисто ухал на весь сад, как филин. На рассвете в саду устроили облаву; Мамонтов попался.
2
Босые грубые ноги комиссара покоились на перевернутом ящике у самого огня. От накаленной чугунки шел сухой, дремотный жар. Пламя гудело в трубе; через прогарины комиссар видел его стремительный мутный поток. «Что значит ветер, – подумал комиссар, – как из огнемета хлещет!» Он убрал подальше от огня свои сырые с коричневыми подтеками портянки.
На столе перед ним лежали паспорта, удостоверения, справки; он просматривал документы небрежно, зная, что половина – обязательно «липа», которой запасается всякий бродяга, бандит и дезертир. В руки ему попался паспорт Мамонтова. «Артист», – прочел комиссар в пятой графе, и полузабытая страсть опять взволновала его.
Он не смог бы вспомнить, когда обнаружил в себе эту неистребимую любовь к театру. В детстве, в шумные и пестрые дни уездных ярмарок, он до ночи томился около балаганов, а потом дома отец хватал его короткими твердыми пальцами за ухо и говорил, распоясываясь:
– Ну, скидавай штаны...
Потом комиссар получил в наследство от своего отца должность слесаря на железной дороге. В городишке была «Гоголевская аудитория» – местный театр, где по воскресеньям играли спектакли. Комиссар не пропустил ни одного воскресенья.
Сейчас, греясь у печки, он, прошедший через войну и через две революции, вспоминал о своему влечении с пренебрежительной усмешкой, но это пренебрежение было неискренним.
...Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
– Пришел! – радушно сказал комиссар. – Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся. Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов наконец сказал:
– Отец мой был хотя и конторщик...
Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
– ...хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
– Знаю, в саду, – ответил комиссар;– Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час – и ограбить могут. Очень даже просто.
Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
– Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, – участливо добавил комиссар. – На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату...
– Беда! – убежденно повторил Мамонтов. Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату, С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки – самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным; поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.
Мамонтов закурил, чтобы прогнать сон. Мутное зеркало над столом неприветливо отражало седую щетину на его подбородке, лиловые подглазья, дряблые щеки, тусклый огонек папиросы... Послышались шаги в коридоре, вошел комиссар с дымящимся чайником в одной руке, с буханкой хлеба и связкой воблы – в другой. Шинель съехала с его плеча и волочилась по грязному полу.
– Штанов надевать не буду, – сказал комиссар, освобождая стол от бумаг и мусора. – Штаны у меня одни, в момент истаскаешь. А сукна такого нынче достать – мудрено.