Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Чорт знает что! – топотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. – Чорт знает что! – повторил он, ворочаясь на койке: она вздрагивала и визжала под его сильным телом.
Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила – из гордости. Если уж очень приставали с расспросами, коротко отвечала: «Живет».
А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические – служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек,
Недавно он написал своему московскому другу:
«Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо – загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу».
Московский друг ответил доктору так:
«Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя».
Теперь доктор ждал решительного известия.
Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу.
– Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики.
Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.
– Все чинишь, – растроганно сказал доктор. – Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.
Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза.
– Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение.
– Всегда готов, – улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.
В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.
– Беда мужикам пришла, – говорил Кузьма Андреевич, – ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: «Это? – говорит, – что за жизня? Собачья это жизня – во дворе спать».
Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.
– Трудодней у нас много – моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?
– Пожалуйста! – ответил доктор. – Сделай милость.
Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.
21
Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие – рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них – лысина была у него такая – глазам больно! – неторопливо беседовал с Тимофеем.
– Что же тебе резали-то?
– Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: «Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха». Да... «Некогда, – говорю, – братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать». А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою – первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь.
– Болезнь эта почетная, – сказал лысый. – Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне...
Тут лысый улыбнулся, весь просветлел:
– Мне грамоту дали почетную. Сварщик я...
– Нынче время такое, – подтвердил Тимофей. – Которых работников отличают. Закурить нет ли?
Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы – одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение.
– Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, – как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: «Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!..» Эх, и провожали они меня! Слезами залились!
Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом – все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою.
– Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.
Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.
– Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду...
Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными.
Мужик решительно присел на кончик скамейки.
– Далеко? – спросил лысый.
Мужик привстал и сипло ответил:
– Домой.
– Куда?
– В Егоршино, в деревню, – снова привстал мужик.
– В колхоз?
Мужик молчал, глядя в окно. Там – дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мертвенно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно – ниже и выше и опять ниже – тянутся провода.
– В колхоз? – повторил лысый.
Мужик съежился, точно хотели его ударить, и привстал.
– В колхоз! – оказал он с отчаянностью. – Виниться.
– Выгнанный?
– Выгнанный... Да только не по закону меня выгнали! Все одно не по закону.
Слова он отщелкивал сухо и быстро. Из дымного полусумрака жестко поблескивали его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным. Его короткие тупые пальцы бегали по худым коленям.
– Я не отказываюсь, я признаю, – лодырничество... Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу!
Густо загудел паровоз. Лязгнул мост, мелькнул в окне железным переплетом.
– А куда ездил? – спросил лысый.
– Везде был... Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь... – Мужик фальшиво и резко засмеялся. – Видишь... пилу продал... – Он смеялся все громче. – Топор продал... А домой добираюсь... нынче вот домой... видишь... – И вдруг крикнул с надрывом и слезой: – Христовым именем!
И сам испугался своего выкрика, а может быть, наступившего молчания.
– Подайте что малость! – сказал он громко с издевкой. – Подайте на пропитание!
Он даже не протягивал руки, зная, что не дадут. И ему действительно не подали.
– Объясни, Тимофей Петрович, – сказал лысый. – Темнота...
Тимофей закашлялся:
– Да... кгм.. так-то... – Непонятное смущение мешало ему говорить. Наконец он пересилил себя. – Да... за свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо, А вот я, как ударник, то обут, одет и лечат бесплатно...
Мужик посмотрел на Тимофея пронзительными глазами.
Кривая усмешка повела его сухие лиловые губы.
– Все ты врешь! – раздельно сказал мужик. – Я тебя по роже наскрозь вижу!
Тимофей не успел ответить: мужика накрыл кондуктор. На следующей остановке Тимофей прильнул к окну. Мужика вели в станцию. Он, видимо, уже привык к таким приключениям и был спокоен. Ветер пошевеливал пустую котомку на его спине, раздувал ветхую рубаху с протертыми локтями. Мокрый песок облепил его босые ноги.
Через пять минут он – такой же спокойный – вышел от дежурного на платформу, воровато оглянулся и нырнул под вагон. Тимофей перешел к противоположному окну. Мужик собирал окурки. Поезд уже был готов к отправлению, а он бесстрашно ползал под колесами: ему было все равно. Тогда Тимофей тайком, чтобы не увидел лысый, бросил в окно две конфеты и папиросу.
– Спасибо, – сказал мужик; он смотрел на Тимофея снизу; зубы у него были сизые, железные; острые скулы, казалось, могли прорвать сухую, натянутую до блеска кожу.
Поехали дальше. Народу в вагон набивалось все больше.
– Разлегся! – кричали Тимофею.
– Колхозный ударник, – строго вступался лысый. – Едет из больницы. Отойди, товарищ...
– Вон что, – миролюбиво отвечал пассажир, – ну, пущай лежит. Потеснитесь-ка, братцы.
В вагоне тепло. Народ лезет на головы друг другу. Глянцевитая темнота окна дважды отражает лампочку. Начинаются обычные вагонные споры и пересуды.
– Враки, – важно говорит Тимофей, поудобнее вытягиваясь на полке. – От ящура самое лучшее средствие соль с дегтем. Уж я знаю, Я всю нашу колхозную скотину вылечил.
И народ внимательно слушает Тимофея... Так и ехал он всю дорогу, как в сказке, окруженный всеобщим уважением и заботой, забыл, о том, кто есть он на самом деле, сам поверил в свое геройство и был счастлив.
Но всякой сказке приходит конец. Вышел Тимофей из теплого, веселого вагона в дождь, в темноту, на ветер. По мокрым рельсам бежали от паровоза красные отблески.
– Выздоравливай, Тимофей Петрович! – кричал лысый.
А поезд, отстукивая, набирал скорость и все чаще тасовал на откосе желтые квадраты окон. На подножке последнего вагона Тимофей увидел рваного мужика. Он сидел скрючившись, пряча от дождя босые ноги, он мелькнул через полосу жидкого света, – исчез в темноте, И долго смотрел Тимофей вслед поезду; тускнели сигнальные огни: зеленый и красный.
«Вот едет мужик без билета, – думал Тимофей, – дождем его сечет, продувает ветром, осыпает искрами; кругом – беззвездная мгла, железный скрежет и грохот. Никто мужика не жалеет, впереди – еще неизвестно что, возьмут ли обратно в колхоз? Очень тошно и одиноко рыжему мужику на подножке...»
А еще больше задумался Тимофей дома, когда после первых радостей встречи уселась вся его семья за обед. Головы ребячьи торчат над столом, словно капустные кочаны – и такие же белые. Ближе два больших кочана – двояшки, потом поменьше, потом еще поменьше; наконец шестой, самый маленький и сопливый кочан. Долго смотрел Тимофей на своих ребят и вдруг изумился:
– Баба! Ты погляди – шесть душ ведь! А?.. Когда только!..
– Лопают много, – вздохнула баба. – Растут.
На другой день Тимофей пошел к председателю.
– Живой? – обрадовался Гаврила Степанович, – Вырезали? Ну-ка, расскажи. Чай, и не помнишь?
– Помню все, – соврал Тимофей. – Расскажу опосля. Я насчет работы.
Председатель послал его к доктору; тот дал освобождение на целый месяц.
– Иди покеда обратно в коровник, – сказал Гаврила Степанович.
Вечером Тимофей лежал на своем привычном месте, в углу, на мягкой скользкой соломе. Но заснуть Тимофей не мог: не милы ему были теперь и влажные вздохи коров и запах парного помета; каждые полчаса он выходил проверять замок. Он боялся, что снова застанут его спящим и тогда, припомнив прошлые грехи, обязательно исключат. Он бросит жену, ребят и поедет, как рыжий мужик, через сырую, холодную мглу, на скользкой подножке, и нигде не найдет куска хлеба, хотя в руках имеет малярное ремесло.
22
Этот день, надолго запомнившийся и доктору, и Кузьме Андреевичу, и Устинье, начался обычным самоваром.
– Что варить нынче: щи или суп? – спросила Устинья.
Она совсем извелась и заметно похудела. Она смотрела на доктора ненавидящими глазами.
– Что хотите, – ответил доктор, позвякивая в стакане ложкой, – что хотите, мне безразлично.
В окно всунулась голова почтаря. Он положил на подоконник лиловый конверт.
– Ежли ответ будет, то скорее. Послезавтра я обернусь.
Он пошел дальше, помахивая березовой палочкой. Рыдающий собачий лай обозначал его путь.
Московский друг писал доктору:
«...все улажено. Теперь требуется только твое заявление, с какой-нибудь ссылкой на климатические условия. Присылай заявление немедленно и через неделю получишь перевод в Москву...»
– Чай простынет, – сказала Устинья.
Она вся изогнулась, заглядывая в письмо, она подозревала, что доктор переписывается с женщиной.
Доктор достал из чемодана постельные ремни.
– Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить. Только поскорее.
Она протянула руку, но пальцев не сжала: ремни упали на пол и завились вокруг ее ног. Так она и стояла – безмолвная и пришибленная.
В приемной хлопнула дверь. Радуясь поводу, доктор вышел.
Навстречу ему поднялась с широкой липовой скамейки старуха Трофимовна. Она поклонилась по-старинному, в пояс, рваная ее кацавейка взгорбилась.
– Рука ноеть, – вздохнула она. – Нет никакого терпения. Ломить, сынок, до самого плеча.
Веки у нее были воспаленные; то-и-дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как сырое полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями.
– Опять у Кирилла была? – зловеще спросил доктор.
– Ась? – пискнула старуха, притворяясь глухой,
– Без руки останешься, будет тебе «ась». Была у Кирилла? Ну, сознавайся!
Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два – еще лучше.
Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась:
– Ходила, сынок! Курочку отнесла.
– А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет?
Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния. Доктор обозлился.
– Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду!
Старуха равнодушно заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени.
– Ш-ш-ш, – зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. – Вставай! Ну, вставай!
Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, согнув колени в воздухе. Сбился ее синий изъеденный молью платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил ее на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку.
– Готово, – сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. – Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез!
Старуха ушла, путаясь в тяжелых складках своей длинной домотканной юбки.
– Чорт знает что! – плюнул доктор.
Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом. Он писал заявления, диктуя себе вслух; перо визжало, цеплялось и разбрызгивало чернила.
Первое заявление – в Мосздрав о переводе – было очень коротким; второе – в милицию – едва уместилось на трех листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху,
«Последний случай особенно показателен, – писал доктор, – и я, в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории».
Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте.
23
– Эдак, эдак, – говорил между тем Кузьма Андреевич. – Значит, взяла его без театров тоска...
Чтобы подчеркнуть свою полную незаинтересованность, он ковырял пальцем смолистый сучок в стене.
– Ты, Устя, молчи покеда.
– Как же так?
Голос ее, в котором явственно слышалась женская обида, вот-вот обломится. Под зеленой кофтой тяжело колышутся полные шары ее грудей.
– Молчи, – повторил Кузьма Андреевич тоном значительным, но неопределенным.
Можно было подумать, что он знает способ оставить доктора в деревне. Устинья так и поняла его слова; обещала молчать. Ему было неловко смотреть в ее глаза, просветленные надеждой.
Председателя нашел он в правлении и попросил немедленно, – завтра или послезавтра, – выдать весь причитающийся хлеб и картошку. И в председательские глаза ему было неловко смотреть.
В полдень он вторично явился в амбулаторию вместе со своей старухой. Они освободили пристройку. Березовые дрова, запасенные еще кулаком Хрулиным, были сухими до звонкости и, падая на землю, подпрыгивали.
– Полезем на подлавку, – сказал Кузьма Андреевич.
Старуха робела на лестнице, подолгу нашаривала ногой ступеньки; лицо ее было напряженное; через каждый шаг она вздыхала:
– Ох, Кузьма...
На подлавке пахло птичьим пометом; было совершенно темно, и только близ слухового окна, куда проходил отраженный, рассеянный свет, бледно проступали балки, затканные паутиной, и угол какого-то продавленного ящика. Летучая мышь шарахнулась над головой Кузьмы Андреевича, выскочила и, ослепленная солнцем, пошла чертить черные углы и зигзаги в ясном, холодном небе.
Кузьма Андреевич шел ощупью, раздвигая руками плотную темноту, паутина назойливо липла к его лицу; должно быть, паутина и была виновата в том, что им овладело чувство безотчетной тяжести и тревоги. Все раздражало Кузьму Андреевича, а в особенности шаркающая походка старухи.
Приглядевшись, они взялись за работу. Старуха веником собирала мусор, а Кузьма Андреевич швырял его через слуховое окно на крышу. Слежавшийся мусор падал на железо с хрустким шорохом подобно частому и мелкому граду; казалось, дом горит, – так густо клубилась пыль, подхватываемая ветром.
– Уедет... заболеешь... да и помрешь, – тихонько всхлипывая, сказала старуха.
Кузьма Андреевич озлился на то, что она проникла в его мысли и грубо закричал:
– Мети, знай!
Его лопата гулко стучала в стенки слухового окна. Окончив работу, он застелил подлавку соломой и дерюгами и спустился по лестнице вслед за старухой. Доктор чистил на крыльце свой пиджак. На солнце искрился жесткий волос платяной щетки; ветер заворачивал полы пиджака, точно любуясь черным матовым блеском подкладки.
Кузьма Андреевич хотел подойти, поговорить, но остановился на полпути: сегодня доктор был неприятен ему. Кузьма Андреевич знал, что должен радоваться его отъезду, которого ждал все лето, но радость заглушалась чувством большой обиды на то, что городские ученые люди так пренебрегают мужиками. Весной, провожая фельдшера, Кузьма Андреевич уже испытал однажды такое чувство; сегодня было оно во много раз сильнее, потому что Кузьма Андреевич научился уважать себя, а доктор уезжал как-то нехорошо, выказывая полное безразличие к здоровью и Кузьмы Андреевича и остальных колхозных мужиков.
Кузьма Андреевич прошел мимо доктора, пытаясь думать о печке, которую необходимо поставить в бывшей приемкой, на тот случай, если отдадут не весь дом, а только половину.
– Заболеешь и помрешь, – повторила старуха, нагоняя его.
Он крикнул:
– Молчи!
Перед ним блестел под осенним солнцем холодный пруд. Кузьма Андреевич долго стоял под ветлами, омываемый тихим потоком падающей желтой листвы. Середина пруда была подернута ветром, у берегов вода лежала синяя и гладкая,
Против ветра неуклюже летел большой грач; он греб по воздуху крыльями, как черными веслами, он склонил голову с длинным железным клювом и внимательно, даже с насмешкой посмотрел на Кузьму Андреевича.
Чтобы отогнать лишние, неприятные мысли, Кузьма Андреевич стал считать, сколько же ему приходится хлеба на четыреста семьдесят трудодней. Он считал сначала полпудами, а потом мешками: желто льется гладкое прохладное зерно, лязгают весы, кренятся и кряхтят подводы, лошади тянут их, широко расставляя задние ноги. С веселым гудом ходят на мельнице жернова, посвистывает тонкой струйкой мука, – белый пшеничный размол, – она теплая, мягкая и чуть припахивает паленым.
Кузьма Андреевич пошел по берегу, мокрые листья вместе с грязью липли к его сапогам. Он шел осторожно и плавно, точно боялся расплескать свои уютные мысли. Но эти мысли оказались очень непрочными и сразу улетучились от случайной и пустяковой причины – лживого блеска стекла. Кузьма Андреевич сапогом ковырнул стекло, – это было плоское донышко белой бутылки. Кузьма Андреевич раздраженно швырнул его в воду, оно всплеснулось, исчезло, и долго расходился на том месте ленивый подытоживающий круг. Тогда. Кузьма Андреевич топнул вдруг тяжелым сапогом; глаза его побелели, шопот его был свистящим.
– Нет, ты скажи за что? – спросил он.
Пустота была перед ним – синяя, холодная вода и голые деревья. «Дерево, – подумал он, озлобляясь, – без разума и без души, а дольше человека живет! Нет справедливости в таком законе!..»
24
Вечером доктор пошел прогуляться. Огороды были сплошь взрытыми; не успели убрать только свеклу: она поднимала широкую чугунно-литую ботву.
Кирилл суетился около своей избенки, готовился к зиме, законопачивал щели. Заметив доктора, он быстро нырнул в низенькую дверь. Доктор вошел следом. Знахарь сидел на обычном месте, под образами: дрожала над его желтым черепом красная капля лампады.
– Ты напрасно стараешься, – сказал доктор. – Зимовать тебе здесь не придется,
– А ты сядись, золотой, – певуче перебил его знахарь, – Ты сядись, чего ж говорить стоя. Чай, не ярманка.
Был он весь умиротворенный и благостный, похожий на изображение Серафима-угодника; по затылку бежала от одного уха к другому тонкая седая кайма.
– Послезавтра я отправлю с почтарем заявление в милицию.
В маленькое окошко падал солнечный луч, пахло сухой полынью, ладаном: этот мирный запах обезоруживал, и доктор поддался жалости.
– Ты успеешь убраться из деревни добровольно. Земли у тебя нет, хозяйства тоже. Подниматься тебе легко.
– Я все молюсь... все молюсь, – невпопад ответил Кирилл. – Куда ж мне деваться теперь, золотой?
– Сам виноват...
– По-божескому, – начал Кирилл.
Доктор захлопнул дверь.
В оголенных полях сторожа миролюбиво окликали доктора, просили закурить. Падала роса; через брезентовые сапоги доктор чувствовал холодную влажность травы. Раздумывая о Москве, он незаметно ушел далеко, Прямая и гладкая река напоминала своим серым и тусклым блеском асфальтированное Ленинградское шоссе; так же ровно огораживали ее деревья; доктору до боли захотелось услышать автомобильную сирену. Было тихо. Где-то, в страшной вышине, под самыми звездами, тонко и напряженно высвистывали утки: летели на юг. Верхушки стогов всплывали над белесым туманом. И доктору вдруг показалось, что когда-то он видел уже все это: и холодную реку, и выгнутый месяц, и стога, похожие на татарские шапки; было так же сыро, таким же пепельным призраком летела сова. Это состояние, когда все казалось уже бывшим и теперь повторяющимся, он испытывал не в первый раз; ему захотелось продлить это странное состояние, но как только осознал он желание продлить, все вдруг стало опять обычным, и стога уже не казались такими исконно-русскими и древними, и стала заметной темная дырка на брезентовом сапоге.
25
В это время шло заседание правления. Председатель заканчивал доклад об итогах уборочной и распределении урожая по трудодням. Он оперся локтем на кипу рыхлых сальных бумаг; придавленные в середине, они топорщились по краям.
Кузьма Андреевич сидел в тени, спиной к двери, и притворялся, что внимательно слушает. Тревожные и неприятные мысли, томившие его днем, исчезли; попрежнему неловко было ему смотреть в глаза председателю и правленцам.
– Переходим к следующему вопросу. – сказал председатель, и в его руках появилась тетрадь в клеенчатой обложке.
Он медленно, смиряя волнение, скручивал тетрадь в тугую трубку, точно выжимал; клеенчатая обложка поскрипывала. Правленцы откашливались, готовясь слушать.
– Это – план, – сказал председатель. – План колхозной жизни. Сочинял я его цельные полгода, а нынче хочу посоветоваться. Как мы должны итти к зажиточной жизни, то первое дело нам без электричества невозможно. Магистраль от нас за двенадцать километров, значит, столбов...
Он развернул тетрадку. Он читал, бережно раздувая слипшиеся страницы. Окно обрывалось в черную бездну. И председателю не хотелось верить, что, перегнувшись через подоконник, он может ощупать сырую землю, ветхую завалинку и жгучую жесткую крапиву. И легко вообразить, что сидит он, Гаврила Степанович, с правленцами в новом доме, на втором этаже; сидит он и переговаривается с Москвой по телефону; заседали всю ночь – рассвет, и бледно проступает в тумане колхоз; он виден из окна целиком – большой, упирающийся в самую реку, устроенный точь-в-точь по записям в клеенчатой тетрадке. Столбы сжимают фарфоровыми кулаками провода и несут их далеко, с пригорка в сырую низину, за двенадцать километров, к магистрали, а в самом колхозе провода расходятся к новой школе, больнице, свинарникам, коровникам, конюшням, амбарам, теплицам, инкубатору, мельнице, маслобойке и мужицким избам; все это белое, чистое, оштукатуренное снаружи, чтобы не схватило пожаром. В березовой роще – аллеи, скамейки, таблички; парни и девки ходят в рощу крутить любовь, а ребятишки – пить березовый сок, за что и бывают нещадно секомы ремнем или прутом, потому что родителей штрафуют согласно приказу за порчу стволов. И строится в березовой роще (председатель все-таки не смеет подумать, что уже готов, – только строится) театр, где будут играть актеры и кино. Посреди всего этого великолепия, белого, чистого и просторного, обозначенного вывесками, ходит он, Гаврила Степанович, в городском пиджаке, в соломенной шляпе с черной лентой, в желтых полуботинках и объясняет приезжим экскурсиям новую жизнь.
Так думал председатель, читая свой план. Он взглянул на Кузьму Андреевича и осекся. Как хорошо он знал эти поджатые губы, ушедшие вглубь матовые, без блеска, глаза; и весь-то мужик сидит в такие минуты, непроницаемый и бесчувственный, и на его широкой груди не шелохнется седеющая борода.
Председатель свернул тетрадь в трубку и бросил на стол. Она выпрямлялась медленно, точно береста, брошенная с жару на снег. Председатель встал, прошелся, продавливая половицы, – раскоряченный и тяжелый, – из угла в угол. Правленцы молчали. Председателю хотелось крикнуть; «Да неужто все время канатами вас, чертей, с одной ступеньки на другую тащить!» Он остановился перед Кузьмой Андреевичем.
– Не ндравится? Испугался? Не бойся, хлеба твоего не возьмем.
– Чего ж пугаться? – возразил Кузьма Андреевич, обиженный председательским тоном. – Пугаться нам нечего: теперь насчет мужицкого хлеба законы пошли строгие... Справедливые законы. Теперь хлеб у мужика не возьмешь... А план твой – дело хорошее. Строиться нам так и так не миновать, с этим планом выйдет дешевше...
– Начало опять же есть, – подхватил председатель. – Силосная башня – раз! – Он загнул палец. – Коровник! – загнул второй. – Амбулатория!
Кузьма Андреевич нырнул в тень. Собственные слова он понял как лживые и лицемерные; это было особенно противно потому, что план нисколько не испугал его, наоборот, понравился и казался вполне осуществимым. Но говорить о нем Кузьма Андреевич не мог, так же, как не мог смотреть в глаза председателю.
Он шумно встал и вышел на улицу. Председатель проводил его удивленным взглядом.
Ночь была туманной; предметы расплывались, увеличивались и были неприятно чужими. Кузьма Андреевич чувствовал настоятельную необходимость что-то сделать, и сделать немедленно; иначе, казалось ему, тоска, томившая его целый день, отвердеет и останется в нем навсегда.
В сенях нащупал он косу; оберегая чужие ноги, заботливо повернул ее жалом к стене. Но это пустяковое дело не успокоило его; досадуя на стук каблуков, он вернулся в комнату. Там горячо спорили, на сколько голов устраивать свинарник и когда начинать постройку электрической линии – сейчас или через год.
– Начинать нужно в этом году, – очень громко сказал Кузьма Андреевич,
Тяжесть общего молчания давила его: он заговорил громко, точно бы силой голоса мог придать вес своим пустым и плоским словам. Он то оправдывался, то объяснял; специально затем, чтобы понравиться партийному Гавриле Степановичу, похвалил советскую власть,
В сенях послышался шум, шаги, потом голос Тимофея: «Тише вы, обцарапаете!» Председатель высунулся в сени посмотреть и отступил изумленный, пропуская Тимофея и двух его старших сыновей, Ребятишки несли какие-то длинные доски, скрепленные поперечинами, В комнате запахло сырой краской. Серьезный и торжественный, Тимофей перевернул доски. По голубому фону вкривь и вкось разъезжались разноцветные буквы – на одной доске: «П р а в л е н и е к о л х о з а в л а с т ь т р у д а», а на другой: «А н б у л а т о р и я».
– Как я на тяжелую работу не могу итти, – сказал Тимофей, – и справку имею от доктора на цельный месяц, а днем я свободный, то сделал я вывески.
Ему хотелось говорить убедительно. Он добавил:
– Масляная краска. Николаевская.
Помолчал и еще добавил, вздохнув:
– Бесплатно...
Этими вывесками он хотел застраховать себя от исключения. Он был определен доктором на целый месяц безделья в коровнике; он твердо решил после отпуска работать не хуже других; он уже сказал об этом колхозникам, но боялся, что они не поверят в честность его намерений и выгонят раньше чем через месяц. Эта мысль не давала ему покоя; он принес вывески как вещественное доказательство своего раскаяния.