Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
СОЛНЕЧНЫЙ МАСТЕР
Памяти А. М. Горького
Жители Ферганской долины понимают толк в стенной росписи, потому что именно здесь, в семидесяти километрах от Ходжента, находится город Ура-Тюбе, древнейший и славный город художников, мастеров узора и краски. Многие из них были в свое время столь знамениты, что приглашались на работу в Бухару, в Хиву и даже в Персию.
В Ферганской долине, в старинных мечетях Коканда, Ходжента и Анджина до сих пор еще можно видеть работу прославленных мастеров. На первый взгляд орнамент покажется вам уже потускневшим, но попросите сторожа принести лестницу и стереть пыль сырой тряпкой, – тогда краски выступят перед вами такими же яркими, чистыми, как и триста лет назад, когда мастер только что положил их на загрунтованную стену. Словами не передать все богатство цветов и оттенков и благородство их сочетаний, и можно час простоять в мечети, любуясь прихотливым узором, открывая в нем все новые совершенства, И если увидите вы, что в росписи преобладают тона темные, краски лежат густо и немного тяжело, знайте, что это делал искуснейший Хаким-Мухаммед; а если узор весело перебирает золотое, синее, белое, лиловое, гранатовое и голубое и краски такие легкие, светлые, прозрачные, что кажется, будто каменная стена под ними вся просвечивает насквозь, – тогда благоговейно склоните голову: здесь работал непревзойденный, единственный в мире Усто Нур-Эддин, сам великий Нур-Эддин, по прозвищу «Солнечный мастер».
Он довел орнамент до высшей степени совершенства, приблизив его чудесным и удивительным образом к музыке. В те годы фанатический ислам достиг зенита своего могущества, это была страшная диктатура мертвой и бессмысленной догмы. Одержимый изуверской ненавистью ко всему земному, ислам запретил всякое изображение живых существ; живопись и скульптура в Средней Азии были начисто уничтожены, их сменил беспредметный, целиком условный орнамент, отцом которого был коран, а матерью – геометрия. Судьба зло посмеялась над Солнечным мастером, заставив его родиться великим художником и лишив возможности писать картины. В этом смысле он был бы похож на гениального, но глухонемого актера, который один во всем мире знает о величественных образах, живущих в его душе; я говорю: «он был бы похож», но гигантским напряжением всей своей творческой воли Солнечный мастер сотворил чудо, равное оживлению камня – он вдохнул жизнь в мертвую, закостеневшую геометрию орнамента. Подобно музыканту, обладающему удивительным даром рассказывать, не прибегая к словам, одними лишь сочетаниями семи основных тонов и ритма, веселые и грустные, гневные и скорбные повести о себе и о мире, – подобно музыканту, Солнечный мастер умел в сочетаниях семи основных красок и четырех фигур (квадрата, треугольника, круга и эллипса) создавать бесконечно богатые и радостные образы живого мира. Никто их не видел, но все их чувствовали; они жили, неуловимые, где-то в изгибах линий, в переходах красок, в полутенях, которые вдруг неотразимо напоминали горячую розовость тела, чуть-чуть обожженного ослепительным ферганским солнцем. Не зря говорится в одном предании, что дети всегда смеялись перед узорами Солнечного мастера.
После него уже не было великих мастеров орнамента; это искусство опускалось все ниже и ниже и совсем выродилось в годы захвата Азии войсками Александра II. Ханский дворец в Коканде, законченный постройкой в 1870 году, яркое тому подтверждение: он расписан крикливо и грубо, шероховатыми базарными красками. Постепенно исчезали замечательные кустарные пиалы, чайники и цветные шелка, вытесняемые пестрой дешевкой кузнецовских и прохоровских фабрик. Грубые минеральные и анилиновые краски заменили старинную индийскую лазурь и астрабадский кармин. Если и оставался во всей Фергане десяток порядочных мастеров, то все они были копировщиками, повторявшими своих учителей; некоторые пробовали подражать Нур-Эддину и всегда неудачно: получалась пестрая рябь красок – больше ничего. Вскоре наиболее предприимчивые мастера включили в набор своих инструментов русские трафареты, – и стенная роспись окончательно перешла в разряд малярных работ.
Нур-Эддина забыли почти совсем. В книгах вы нигде не найдете его имени так же, как не найдете имен тех гениальных зодчих, чьи величественные здания украшают площадь Регистан в Самарканде. Даже в устных преданиях и легендах с годами все глуше звучало имя великого мастера; казалось, память о нем умирает, чтобы никогда не воскреснуть.
Помню – лет двенадцать тому назад я зашел в одну из мечетей в старом Коканде. Мечеть ремонтировалась. Зобатый чернобородый маляр стоял на подмостках и, шлепая кистью, закрашивал карнизы, покрытые чудесным тонким узором. Липкая белая краска, забираясь подобно плесени все выше и выше, закрывала творение Солнечного мастера. Я опросил маляра – знает ли он чью работу закрашивает? Он равнодушно ответил, что знает – вон там в левом углу была подпись Нур-Эддина. «Ты слышал о нем когда-нибудь раньше?» – спросил я. «Мне что-то говорили, но очень давно, и я позабыл», – ответил маляр, кривя шею, уродливо отягощенную зобом. Обмакнув кисть, он мокро, как рыбьим хвостом, трижды шлепнул ею по стене, как будто заключая свои слова жирным и самодовольным многоточием.
Дня через три я рассказал об этом случае на комсомольском собрании национального пединститута. Студенты выслушали меня с удивлением.
Председатель Мумин Адилов, – впоследствии мой близкий друг, – сказал:
– Если бы совсем разрушили эту мечеть, было бы еще лучше. Какое нам дело до мечети, до художника Нур-Эддина и до его орнамента?! Ради чего мы должны заботиться о поповском наследии? (Аплодисменты.) Старина, говорит товарищ! Нет, мы ненавидим позорную, проклятую старину, мы разрушим ее до основания, так, чтобы от нее не осталось никакого следа; вместо мечетей мы построим дворцы культуры и дворцы науки! (Бурные, долго несмолкающие аплодисменты. Крики: «Тогры!», «Яшасун!») Переходим к следующему вопросу. Один из членов нашей ячейки студент Надиров занимается чтением старых суфийских книг. Мы обнаружили у него книгу Омара Хаяма, изданную в Бомбее. Я думаю, что такому человеку в комсомоле не место! Высказывайтесь, товарищи!..
Все это, повторяю, было одиннадцать-двенадцать лет тому назад, когда по Фергане еще гуляли басмаческие шайки в двести и в триста сабель, когда в Шах-и-Мардане толпа молящихся растерзала комсомольца-учителя, осмелившегося вслух сказать, что бога нет. В те годы многие студентки сидели на лекциях в паранджах, открывались редко, зато демонстративно, всегда на общем собрании; комсомольцы бурно аплодировали, кричали открывшейся: «Рахмат!.. Яшасун!» – а потом, оцепив девушку плотным тройным кольцом, шли на базар в старый город, – шли с вызовом, через густую толпу, всю в белых чалмах. Навстречу девушке и вслед ей сыпались бесстыдные ругательства и проклятия, а она все выше поднимала голову, – черные глаза горели на бледном лице. Комсомольцы, сжимая кулаки, молчали, готовые в любую минуту к яростной схватке за новый быт. А через неделю приезжал из далекого кишлака отец или брат открывшейся и, подкараулив ее где-нибудь за углом, убивал ударом ножа. Газета «Янги-Фергана» – «Новая Фергана», полная гнева и скорби, печатала стихи, статьи, резолюции общих собраний, читательские письма; среди этих писем часто попадались такие:
В ответ на зверское контрреволюционное убийство любимой подруги моей, которую не устану оплакивать, заявляю, что я, студентка второго курса Ибрагимова, навсегда снимаю позорную паранджу и не надену ее вновь даже под угрозой смерти.
Теперь вам понятно, почему Надирова за чтение стихов Омара Хаяма исключили из комсомола и почему в 1926 году, в дни великого тоста «уразы», кокандские студенты устроили против самой большой мечети переносную естествоведческую выставку. Прямо на улице, перед входом в палатку, студенты поставили большую банку с заспиртованным выкидышем, а рядом – скелет. Весь расхлябанный, скрипящий, осклабившись, он смотрел на мечеть страшными черными дырами; ветер, пополам с желтой пылью, свистя, летел через его ребра, гудел и выл в пустом черепе. На беду ехал мимо в своем экипаже председатель Ферганского облисполкома; лошади, храпя, шарахнулись от скелета и понесли, поднимая еще больше пыли; в ее желто-серых клубах скрылось изумленное лицо председателя. Через полчаса пришел милиционер и закрыл выставку не без сопротивления со стороны ее главного организатора Мумина Адилова.
Я покинул Фергану весной 1930 года. Возмужавшие студенты бесстрашно разъезжали по кишлакам со статьями Сталина в своих портфелях и успокаивали взбудораженное леваками дехканство. Из Афганистана спешно возвращались басмаческие главари, в мечетях муллы витиевато проповедывали контрреволюцию, намекая туманными и скользкими словами на газават. Бывший эмир бухарский Сеид-мир Алим-хан повесил замок на дверь своего магазина в Кабуле, всерьез готовясь вернуться к самодержавной государственной деятельности. Ибрагим-бек задумывал большой поход на Таджикистан. И покидая взволнованную грозную Фергану, каюсь, я не вспомнил о Солнечном мастере: меня томила тревога за друга моего Мумина Адилова, который поехал в далекий кишлак Нанай, где убили двух уполномоченных райпосевкома.
...В Фергане есть мудрая поговорка: «Тот, кто однажды был нашим гостем и выпил нашей воды, тот снова приедет к нам».
Шесть лет я кое-как обходился без ферганской воды, на седьмой год не выдержал, – и вот однажды, совсем недавно, я вновь увидел из окон поезда знаменитые сады Канибадама. Небо не потускнело здесь за семь лет, и солнце ничуть не остыло; мои земляки – ферганцы носили все те же черные тюбетейки с большими белыми запятыми, такой же быстрой и слитной была их гортанная речь. Фергана цвела – мирная, богатая и счастливая. О цене, которую пришлось уплатить за этот расцвет и счастье, напоминал скромный памятник над могилой друга моего Мумина Адилова, погибшего весной 1930 года от вражеской пули в далеком горном кишлаке Нанай. Он умер для того, чтобы в 1936 году многие колхозы получили доход свыше двух миллионов рублей, чтобы грамоте обучились 87 процентов мужчин и 56 процентов женщин, чтобы детская смертность снизилась вдвое, чтобы строились заводы, больницы и школы, а в Москве утверждались бы грандиозные проекты новых оросительных систем. Он умер, наконец, для того, чтобы в народе воскресло имя Солнечного мастера Нур-Эддина.
...Еще в поезде я услышал рассказы о необыкновенной красоте новой чайханы, построенной в колхозе «Интернационал», что близ Канибадама. Я посетил эту чайхану и убедился что слава ее не преувеличена. Больше того, я думаю, что в будущих книгах по истории среднеазиатской живописи эта чайхана займет почетное место: она прославилась не мертвым узором, не беспредметной игрой изысканных красок, – художник-самоучка, опрокинув и уничтожив запрет ислама, расписал ее стены живыми картинами.
Услышав о том, что московский гость рассматривает картины, художник немедленно явился в чайхану. Ему очень хотелось, чтобы его хвалили; я был рад, что могу, не кривя душой порадовать его. Он горячо благодарил меня, назвал сердечным другом и потребовал чаю: без этого в Фергане дружба не может считаться оформленной. В чайхане, несмотря на открытые двери и окна, было душно, и мы сели пить чай на помост, настеленный над самой рекой; она бурлила и плескалась под нами, сердито взъерошенная на камнях.
– Меня зовут Нур-Эддин, – неожиданно сказал он, заставив меня встрепенуться: так четко встало передо мной воспоминание – маляр, замазывающий краской узоры великого мастера и комсомольское собрание под председательством Мумина Адилова.
Собеседник мой продолжал:
– Мое настоящее имя Юсуп; я агротехник в здешнем колхозе. Мы заняли по урожайности хлопка второе место в районе; я премирован за свою работу шесть раз. Картины я рисую в свободное время, больше зимой, и подписываюсь на картинах «Нур-Эддин». Друзья посоветовали мне добавлять к избранному мною имени – «второй», и я послушал друзей. Полностью меня теперь зовут: «Нур-Эддин второй», – Нур-Эддин иккинчи». Я думаю, что это правильное имя; оно имеет оттенок почтения к Нур-Эддину – Солнечному мастеру, которого я считаю самым первым, и в то же время указывает, что я – второй – его ученик и последователь.
И он повторил – раздельно, сам наслаждаясь звучностью своего нового имени:
– Нур-Эддин иккинчи...
Он сидел передо мной, поджав ноги калачиком, уже не молодой, – виски его тронула седина. Он сам, не дожидаясь моей просьбы, начал рассказ о детских годах великого мастера:
– ...отец умер осенью, когда собирали хлопок, через месяц умерла мать. Зиму Нур-Эддин жил у соседей; в апреле из Ура-Тюбе приехал дальний родственник, знаменитый на всю Фергану художник Усто Сулейман и взял сироту к себе в ученики.
– Тебе посчастливилось, Нур-Эддин, – говорили соседи. – Будь внимательным и послушным; когда ты окончишь учение – все будут уважать тебя так же, как уважают сейчас мастера Сулеймана, ты будешь носить такой же красивый халат и такую же тонкую чалму.
Усто Сулейман оказался добрым и приветливым стариком. Семьи у него не было, Нур-Эддина он считал сыном. Вдвоем ездили они из кишлака в кишлак, из города в город, – всюду, куда приглашали мастера подновить роспись в мечети.
Однажды весной они работали в Шейх-Мазаре. Близилось двухсотлетие со дня смерти великого шейха Раббани; мастеру Сулейману поручили заново расписать мечеть, в которой был похоронен святой. Нур-Эддин растирал краски и мыл кисти, а Сулейман, стоя на подмостках, мудро поучал его:
– Вот эту краску, – говорил он, – привозят из Индии. Если добавить к ней немного уксуса, она становится яркой и прозрачной, как рубин, и не тускнеет даже через сто лет...
В мечети было тихо; надтреснутый голос мастера гулко отдавался в каменных сводах. Через серую мглу текли узкие полосы света, совершенно чистые, без единой пылинки; тревожно гудел жук, напуганный мертвенным запахом древности.
– У мастера должна быть хорошая память, – продолжал Сулейман, – иначе он не сможет запомнить рисунков и роспись его будет однообразной. Я знаю четыреста семьдесят узоров, потому и считаюсь одним из первых мастеров в Ура-Тюбе. Смотри, как пишется эта звезда: зеленая краска ложится на синюю, синяя на белую, а середину звезды нужно покрывать золотом. Запоминай расположение красок, Нур-Эддин, запоминай каждый завиток, каждую линию. Эти узоры выдуманы старинными мастерами, пойми, изучи, запомни и не пытайся выдумывать сам – все равно получится хуже.
Звезды, круги, треугольники возникали под умелой и привычной рукой Сулеймана; он включал звезду в треугольник и треугольник в звезду и все это обносил новым узором; белые, черные, зеленые линии расходились, снова сходились и, переплетаясь, повторяли тот же самый узор.
Но всякая память слабеет от старости. Иногда мастер Сулейман забывал какой-нибудь рисунок, работа задерживалась. Старик становился придирчивым и сварливым и подолгу сидел, уставившись в одну точку, пытаясь вспомнить. Вспомнить почти никогда не удавалось, и он начинал роспись сызнова, приспосабливая ее к другому рисунку.
– Вот я знаю теперь на один узор меньше, – говорил он. – Торопись, Нур-Эддин, лет через пять я уже ничему не смогу научить тебя.
И Нур-Эддин старался изо всех сил – рисовал узоры на досках и показывал мастеру.
– Ты опять ошибся! – сердился мастер. – Откуда вдруг появились синие завитки? Одноглазый Фазлий писал этот узор без всяких завитков. И еще – зачем ты сгладил все углы? Скажи на милость, где ты видел такую звезду? Переделай и покажи мне!
Свою мастерскую Нур-Эддин устроил на крыше, там же и спал. Его сон охранял старый дуплистый тополь, самый добрый, самый мягкосердечный изо всех тополей, которые, как известно, вообще отличаются мягкостью сердцевины. Сучья тополя были узловатые, искривленные и с наростами, точь-в-точь, как ноги мастера Сулеймана, – и, наверное, болели, потому что в плохую погоду тополь стонал и охал так же, как мастер Сулейман.
Просыпался Нур-Эддин рано и, чуть приподняв веки, наблюдал обычную ссору между тополем и солнцем.
– Пусть поспит еще полчаса, – говорил умиленный до слез тополь, останавливая лучи своими широкими листьями.
– Он должен нарисовать узор, иначе мастер будет недоволен, – отвечало солнце. – Убери свои листья и не мешай мне.
– Как ты говоришь? Я что-то плохо слышу, – хитрил тополь и еще плотнее сдвигал сучья.
Спор всегда кончался победой солнца, потому что оно могло двигаться; оно заходило сбоку и, выбрав просвет в листве, посылало широкий горячий луч прямо в лицо Нур-Эддину. Он жмурился и притворялся спящим, отнимая у солнца много времени. Наконец – открывал глаза.
Сияющее небо висело над ним. Огромные красноголовые осы сидели на листьях и пили росу. На самой вершине тополя бранились и дрались скворцы; их легкие перья падали, крутясь, как ветловый лист.
Нур-Эддин начинал работу.
С крыши видел он далеко – всю долину. Дымилась земля, озябшая за ночь, огромное солнце всходило над снеговыми гребнями далеких гор, густой и холодный туман опускался к подножьям. Поля еще спали, накрытые густой тенью; во все стороны по долине разбегались белые каменистые дороги; поблескивали арыки, нависала над ними плотная, литая зелень карагача, Нур-Эддин видел все это, и рука его сама писала голубое там, где по заветам одноглазого Фазлия полагалось быть черному. Сулейман, ворча, снова посылал его переделывать.
В конце концов Нур-Эддин нашел способ рисовать узоры правильно; он садился так, чтобы перед глазами была только серая стена мечети, и рисовал не оглядываясь. Он знал, что если оглянется и увидит в чистом и прозрачном свете раннего утра такой большой, голубой и зеленый мир, то опять ошибется.
Однажды он оглянулся и застыл – лицом к миру, спиной к стеке. Еще ни разу он не видел такого утра – воздух после дождя как будто совсем исчез; на далеких склонах можно было различить темнозеленые пятна лесов и блестящие нитки арыков. Дрогнувшей рукой Нур-Эддин провел волнистую линию и то, что было сверху, покрыл голубым. Потом положил белую грань, синие тени, темнозеленые пятна – и на доске возник далекий хребет Кара-Тау.
Он рисовал долго, в забытьи. Его пробудил голос мастера:
– Вставай, Нур-Эддин, вставай, работа ждет нас!
На доске было изрисовано уже все – горы, поля, стадо, пастух в белой рубахе и с длинным кнутом.
– Я здесь, я не сплю! – крикнул Нур-Эддин с крыши, голос его дрожал и срывался. – Посмотрите, мастер Сулейман, что я сделал!
Он схватил доску и слез по сучьям тополя на землю. С листьев падали на него крупные холодные капли. Он подбежал к мастеру и поднял перед ним доску; дышал он часто и был весь потный, хотя день только что начинался и солнце не жгло.
Мастер нахмурился, поджал бескровные губы, и нос его почти коснулся подбородка. Он занес доску над головой, с размаху ударил о каменную скамейку. Сухое дерево лопнуло со звоном; мастер ударил еще и еще; обломки бросил в арык, они уплыли, тихонько покачиваясь,
– Ты огорчен, Нур-Эддин, – сказал мастер. В голосе его не было гнева. – Ты согрешил по неведению; это простится тебе, если ты никогда больше не повторишь греха. Тут есть и моя вина; я не предупредил тебя во-время. Идем в мечеть, я тебе все расскажу за работой.
Мастер повернул ключ в старинном медном замке. Тяжело распахнулись окованные двери; дерево под железом давно превратилось в труху, изъеденное червями, но железо, хоть и проржавевшее, цело, и двери тяжелы попрежнему. Нур-Эддина охватил сырой запах тления; влитый в землю лежал надгробный камень Раббани так же, как вчера, позавчера, сто лет назад, и вокруг него не было свежих трещин. Мастер закрыл двери, сразу все стихло – и перебранка скворцов, и веселый голос арыка. И опять, в сумраке, под сводчатым потолком, тревожно, предостерегающе загудел напуганный древностью жук.
Мастер влез на подмостки. Нур-Эддин совсем близко видел его босые искривленные ноги; кожа на пятках прозрачно желтела, как у покойника. И мастер стал вдруг страшен ему.
– Думал ли ты, Нур-Эддин, – сказал мастер, начиная работу, – для чего мы существуем и кому служим? Мы служим только богу; настоящий мастер никогда не будет работать нигде, кроме мечети. Мы украшаем мечеть так, чтобы отвлечь молящихся от всяких помыслов о земном. Подумай теперь – прилично ли рисовать картины, подобные той, которую нарисовал ты? Мусульманин взглянет на такую картину, подумает о коровах, о пастухе и этим оскорбит бога. Если ты настоящий мастер, ничего земного не должно быть в твоей росписи, – ты понял меня? В святых книгах, которые написали пророки и оставили как наставление в нашей земной жизни, говорится о мастерах так: «Если он изобразит живое, он совершит тяжкий грех. На том свете бог скажет ему: «Вложи дыхание в то, что изобразил своей дерзкой рукой!» Мастер не вложит дыхания, ибо никто не может сделать этого, кроме бога, – и пойдет на вечные муки в ад!»
Перед сном Нур-Эддин прочел все молитвы, которые знал. Утром без единой ошибки нарисовал узор.
– Сегодня ты попробуешь работать в мечети, – сказал мастер,
Служитель принес вторые подмостки. Нур-Эддин усердно трудился, расписывая угол, и сделал все так, как нужно.
Но вскоре тоска охватила его. С каждым днем все труднее было ему сидеть, изучая узоры, – спиной к миру, лицом к стене. Снова начал он путать краски, писал голубым вместо черного. Мастер Сулейман замечал и бледность его и неразговорчивость, но надеялся, что со временем все пройдет.
– Соблазн велик, – говорил мастер. – Я сам испытал его в молодые годы. Крепче держись, Нур-Эддин; это – дьявол, злой дух соблазняет тебя.
Нур-Эддин все же не устоял: нарисовал угол мечети и птенцов горлинки, выглядывающих из гнезда. Днем он был весел и оживлен; ночью охватил его страх. Молиться он не смел, потому что греховная доска была цела. Несколько раз он брал ее и размахивался, чтобы ударить о выступающую балку, но опускал осторожно и плавно. Ночь была беззвездной и ветреной; яростно шумели деревья, тополь, покровитель Нур-Эддина, стоял, охал и ронял на крышу свои шершавые листья.
Так прошла неделя, может быть – две. Утром Нур-Эддин рисовал, ночью – каялся. Вскоре понял, что все равно не сможет удержаться от греха и решил не думать больше о боге и возмездии. Он утешал себя тем, что до смерти далеко, бог не скоро доберется до него, а может быть, и совсем забудет, потому что на свете есть много других, более виноватых грешников, которыми бог должен заняться в первую очередь.
Нур-Эддин открывал все новые сочетания красок и радовался, что мир велик и эти сочетания неисчислимы. Чтобы не навлечь подозрений мастера, он еще с большим усердием работал над узорами. Сулейман поручал ему теперь даже сложную роспись и всегда оставался доволен.
– Все очень хорошо, – говорил мастер, – но краски у тебя все-таки слишком светлые. Гуще. гуще разводи краску!
Просыпаясь иногда раньше обычного, мастер слышал, как поет на крыше Нур-Эддин. «Это наверное, тоже грешно – петь, изучая дело, посвященное богу, – думал мастер, – но я помолюсь лишний раз, и бог простит ему».
Между тем наступила осень; в садах через листву краснели гранаты; ломились под тяжестью плода хрупкие ветви персиков; легким загаром покрывался белый виноград, лопалась кожица черного. Хорошо уродился хлопок; с каждым днем белее становились поля. Роспись мечети подходила к концу. Духовный совет готовился к приему паломников. Хотя, по преданию, великий шейх Раббани умер весной, в апреле, под цветущим миндальным деревом, духовный совет перенес день его смерти на осень, когда у дехкан, после уборки полей, бывает больше денег и свободного времени.
...Было утро, – без туч, но пасмурное от сгустившегося вверху тумана, с белесым пятном вместо солнца и бледными тенями на земле. Мастер тихонько позвал:
– Нур-Эддин, слезай, пора начинать работу.
Никто не отозвался с крыши.
Мастер повторил:
– Слезай, Нур-Эддин! – И опять не получил ответа.
Он пробовал кидать камешки на крышу, но его старческая рука была слаба, и камешки не долетали. «Может быть, он заболел?» – подумал мастер и, обеспокоенный, кряхтя и охая, взобрался по сучьям тополя на крышу, глянул – и окаменел. Спиной к стене, лицом к миру сидел Нур-Эддин и рисовал на большой доске осень – тени были бледными, на месте солнца белело мутное пятно, А рядом лежали другие доски – десять, двадцать, может быть, больше – и на них было изображено все живое: лист, капля и впившаяся в нее красноголовая оса, служитель мечети, подметающий двор, пастух в белой рубахе, погоняющий бичом коров, дерущиеся скворцы, облако перьев вокруг них, и, наконец, сам он, мастер Сулейман, – на подмостках, с кистью в руке, босиком; ноги мастера были сухими, искривленными, пятки – восковыми, как у покойника.
– Бисмаляи! – сказал мастер. Нур-Эддин оглянулся и ахнул. – Бисмаляи рахмани рахим! Воистину тебе мы поклоняемся и тебя молим о помощи!..
Схватив свой портрет, мастер занес его над головой, чтобы ударить о выступающую балку. Нур-Эддин побледнел, завизжал и кинулся на мастера, размахивая кистью. Пришлось позвать на помощь служителя мечети; с его помощью были разбиты и сброшены на каменные плиты двора все греховные доски, Нур-Эддин лежал я это время ничком и при каждом ударе вздрагивал так, словно бы доски кололи на его голове.
Усто Сулейман слез с крыши, скрылся в мечети. Когда он окончил моление, служитель сказал ему, что Нур-Эддин ушел куда-то по большой дороге...
...Так рассказывал мне в колхозе «Интернационал» Нур-Эддин второй. Совсем уже смерклось, глубокое русло реки под нами казалось черным, бездонным провалом, и я не мог разглядеть внизу воду: она была здесь слишком неспокойна, чтобы отражать звезды. Появился чайханщик; прогибая босыми ногами зыбкие доски нашего помоста, он повесил фонарь и ушел, – медленнее, чем бы следовало: ему тоже хотелось послушать.
Я перебил Нур-Эддина второго вопросом:
– Скажите, вам, наверное, пришлось учиться у какого-нибудь мастера-старика?
– Да, – ответил он. – Я учился целый год и так же, как Солнечный мастер, я убежал от своего учителя...
Он осекся, словно бы спохватившись:
– Но почему вы спросили?
– Мне кажется, – ответил я, – что в рассказе вашем очень много автобиографических мотивов, – из вашей собственной жизни...
Я хотел немного польстить ему, но вышло наоборот: он как будто даже обиделся. Мы долго молчали, прислушиваясь к плеску воды, ударяющейся на завороте в крутые камни. Странно поет по ночам горная вода – то почти совсем затихая, то нарастая взволнованным бурлящим ревом, словно кто-то большой, невидимый в темноте, вдруг перегородил течение.
Наконец мой собеседник подал голос:
– Как вы думаете – я имел право назвать себя Нур-Эддином... вторым, конечно?
Стремясь загладить свою неловкость, я ответил без колебаний:
– Вы имели полное право. Но вы – художник совсем другого направления, вы не орнаменталист, а живописец. Может быть, вам было бы лучше оставаться Юсупом первым.
Он отрицательно покачал головой. Нет, после Солнечного мастера никто не может быть первым. И почему я считаю Солнечного мастера только орнаменталистом? Он занимался и живописью, – предание говорит об этом с достаточной ясностью.
Дальнейший рассказ о зрелых годах великого мастера заставил меня насторожиться. Рассказчик уверял, что Солнечный мастер был очень дружен со знаменитым наманганским жителем, суфийским проповедником, циником и остряком Дивана-и-Машрабом, чьи анекдоты и газели до сих пор можно слышать в чайханах. Годы жизни Дивана-и-Машраба установлены довольно точно; если легенда об этой замечательной дружбе имеет под собой какие-то основания, значит Солнечный мастер жил примерно во второй половине XVII века и, вопреки всем утверждениям рассказчика, никак не мог враждовать, встречаться и спорить на диспутах с другим замечательным представителем старой среднеазиатской культуры, с Ходжа Камолом. Последователь Джелал-Эддина Руми, знаменитый поэт и философ-мистик Ходжа Камол, имя которого и посейчас носит одна из ходжентских улиц, умер за двести лет раньше. Все это я доказывал Нур-Эддину второму; он горячился, упрямо отвечая мне притчами и легендами, в которых несомненным было только одно, – что они сочинены совсем недавно, если не тут же, на месте. Нур-Эддин второй подробно описывал диспуты; поочередно меняя голос, он говорил то писклявым, неприятным дискантом за Ходжу Камола, то мощным и благородным басом за Нур-Эддина. По его словам, один из этих диспутов и привел Солнечного мастера к гибели. Дело было (а правильнее сказать: «не было») в старом Коканде, на базаре, близ медрессе Мадали-Хана, воспитанники которой вместе с базарными завсегдатаями составляли аудиторию.
Ходжа Камол спросил:
– Признаешь ли ты, Нур-Эддин, справедливым утверждение великого Джелал-Эддина Руми, что слова корана имеют семь смыслов, распределенных по степеням, – от первого, прямого и понятного всякому человеку, до третьего, приводящего в замешательство самый тонкий разум, и далее – от четвертого смысла, не понятого еще никем, до седьмого, который будет открыт богом самому себе только в день суда?
– Нет, – ответил Нур-Эддин, – я не признаю семи смыслов.
Ропот прошел по рядам слушателей, но все сейчас же затихли, ожидая дальнейших слов Нур-Эддина. Он продолжал:
– Первые три смысла, понятные людям, я мог бы еще признать, но как я могу поверить Джелал-Эддину Руми, если остальные четыре смысла, по собственному его утверждению, скрыты от людей, а следовательно и от самого философа? Как можно утверждать истинным и существующим непознаваемое? Кроме того, я должен заметить, Ходжа Камол, что в передаче слов Джелал-Эддина Руми ты допустил кощунственное искажение. Ты говоришь, что седьмой смысл будет открыт богом самому себе только в день суда; следовательно, до этого дня седьмой смысл неизвестен и самому богу? Но подумай, можно ли после этого назвать бога всемогущим и всепостигающим?
Снова ропот прошел по рядам слушателей; зашевелились белые чалмы. Нур-Эддин не обратил на это внимания и не прервал своей речи.
– Твое кощунство, Ходжа Камол, не оскорбляет меня, но только помни: если в своем понятии бога ты откроешь малейшую лазейку для сомнения, ты волей-неволей придешь к полному отрицанию его. Заботясь о спасении твоей души, почтенный Ходжа Камол, предупреждаю: закрой глаза, не смотри и не думай, иначе гибель твоя неизбежна. То же следует запомнить и вам, – добавил он, обращаясь к воспитанникам медрессе, – и стараться поменьше думать над смыслом того, что вам преподают, иначе яд сомнения может легко проникнуть и в ваши еще молодые, не затвердевшие умы. Раздумывая над книгами, вы, по неопытности, можете открыть за ними вместо шести тайных смыслов всего-навсего одну бессмыслицу, а это – гибельно.