Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Леонид Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Тимофей Пронин прикинул тяжесть чемоданов: каждый был пуда на три.
– Здоровый! – вполголоса сообщил Тимофей.
Мужики значительно переглянулись. Кто-то подтвердил:
– Мужчина видный.
Тимофей, вспомнив о своей грыже, охнул и присел, схватившись за живот. В правой стороне, в самом низу, действительно что-то заныло, но Тимофей не верил в эту боль и думал в тревоге, пошлет его председатель на вторичный осмотр или не пошлет. Как будет осматривать доктор – издали, подобно фельдшеру, или вблизи? Удовлетворится ли доктор одним гусем, может быть, потребует пару?
Очень боялся Тимофей потерять свою тихую пристань на скотном дворе.
Вышел доктор. Сказал:
– Товарищи, помните: чем раньше захватишь болезнь, тем легче ее лечить. Прошу заходить в амбулаторию без стеснения во всякое время дня и ночи.
– Покорнейше благодарим, – ответил Тимофей, низко кланяясь, заранее думая расположить к себе доктора.
Гаврила Степанович тем временем перетаскивал докторские чемоданы, нес их бережно, как младенцев, – не ударить бы, не поцарапать.
Доктор стоял перед мужиками, большой и жилистый; стекла его очков отблескивали зеленым, отражая темную листву рябинника; брезентовые сапоги лопнули над задниками и очень некрасиво, как заячьи уши, торчали оттуда смятые углы серых портянок. На круглой докторской голове густо рос черный, коротко стриженный волос; голова казалась бархатной.
– Только, пожалуйста, никаких подарков в амбулаторию не носить, – добавил он: – все равно не возьму.
«Тонкой», – подумал Тимофей, подбодрившись. Последние слова доктора он понял иносказательно: в амбулаторию ходи без подарков, а вечером, значит, забеги на минутку с заднего крыльца.
11
В приемной и в двух комнатах, примыкавших к ней, всюду в изобилии остались нечистоплотные следы фельдшера: давленые клопы, окурки, плевки, обглоданные кости, заскорузлые, до блеска затертые портянки.
Доктор вышел спать на террасу. Он долго ворочался, раздумывая о своей бродяжьей судьбе.
Два года тому назад доктор окончил московский институт и получил путевку в район. Старый испытанный друг провожал доктора на вокзал. В Москве начиналась весна. В просветах между бетоном, стеклом и железом был хорошо виден небесный ледоход. Дворники чистили метлами сточные люки, на мокром асфальте клейко шипели автомобильные шины, народ шел по улицам густо, как рыба в весенней реке, трамвай подолгу стоял на каждом перекрестке.
– Тебе не повезло, Алексей, – сказал друг голос его прозвучал лицемерно: друг жалел доктора, покидающего веселую Москву, и в то же время радовался, что не ему досталась путевка.
Доктор сухо ответил:
– Не всем же веселиться в Москве, надо кому-нибудь и работать.
– Ты прав! – театрально воскликнул друг. – Ты едешь на большое дело! И, может быть, твоя жизнь будет полнее моей!
На прощание доктор жестяными губами поцеловал друга. С тех пор доктор ни разу не выезжал из деревни, его перебрасывали из района в район, из больницы в больницу, отпуска не давали. Он узнавал о Москве только по газетам и письмам.
Деревня очень наскучила ему за два года. Не совсем ошибался председатель Гаврила Степанович, приписывая горожанам неистребимую страсть к театрам.
12
Пололи картошку. Бабы шли шеренгой, выдирая мягкий лягушатник. Гаврила Степанович тихо позвал:
– Устя.
Она выпрямилась и тыльной стороной ладони сбросила с высокого лба густой пот.
– Иди-ка, Устя, к доктору. Уборщицу требует.
Торопясь успокоить ее, председатель добавил:
– Человек культурный. Не полезет.
Она повела карим горячим глазом. Усмешка приподняла углы ее губ.
– Эге! – развеселился председатель. – Да ты, я вижу, непрочь! Смотри, баба, не вырос бы у тебя напереду горб!
– Не вырастет, – уверенно сказала она. – Иттить, что ли?
Ее собственная изба сгорела в позапрошлом году. Теперь Устинья жила у старухи Трофимовны за шесть рублей в месяц.
Устинья повернула ключ; протяжно загудел замок; крышка плотно набитого сундука пружинисто отошла. Устинья достала новую кофту с голубым цветком по розовому полю, начистила сажей ботинки и, нарядная, пошла к доктору.
Зря старалась она, прихорашивалась. Сейчас же пришлось бежать домой, переодеваться: доктор затеял генеральную уборку.
Кипел бак, урчал самовар, с шипением оседала в тазу мыльная пена. Доктор без пиджака, в одной рубахе, таскал дымящиеся ведра. Устинья хлестала кипятком во все щели, пазы и карнизы, выпаривая клопов и тараканов. Доктор, натужившись, принес шестиведерный бак и грохнул его перед Устиньей, выплеснув половину на пол.
– Небось, тяжело? – замирая, спросила Устинья.
– Я здоровый, – ответил доктор. – Я раньше грузчиком на пристанях работал.
На его больших ладонях краснели рубцы от узких ручек тяжелого бака. Грудь его была покрыта мягким и желтым волосом. Он развел широкие плечи, снял очки; глаза у него были как у цыгана, озорные.
– Неужто из грузчиков в доктора можно? – почти прошептала Устинья.
А сердце ее сжималось и падало все ниже; в груди она чувствовала томительную пустоту.
– Нынче все можно, – сказал доктор, исподтишка посмотрел на нее, и тут она поняла, что пришел конец ее честному вдовству.
Была она женщина решительная, в поступках прямая, бабьих языков не боялась, имела свой – ух какой вострый! Она сказала доктору, что переедет жить в амбулаторию, в третью маленькую комнату, где стоит русская печь. Шесть рублей останутся каждый месяц в кармане. Доктор охотно согласился, договорился о личных услугах: самовар, уборка в его комнате, обед и положил за это сверх жалованья, от себя, пятнадцать рублей в месяц.
13
Доктор не обманул мужицких ожиданий. В какую-нибудь неделю он свел лишаи у сынишки Ефима Панкратьева, председателю дал бутылку соленых капель, и ревматический зуд в председательских ногах стал легче.
С чирьями доктор расправлялся в две минуты – ножом: скрипнет мужик зубами – и здоров... Выйдет мужик, прислушается к своему телу – боли нет; успокоение сойдет на мужика, и снова хорошим видит он свой деревенский мир: и волнистые пряди облаков на светлой заре, и синюю смолистую мглу в сосновом бору, и светлый пруд, в котором плавают, роняя тонкий пух и переворачиваясь задницами кверху, разговорчивые домашние утки.
Значительно покачает головой мужик, оглянется на амбулаторию и скажет в пустое пространство:
– Да-а-а...
Особенно понравился доктор бабам. Он устроил закрытое бабье собрание. О чем толковал он целых три часа – неизвестно, но вышли бабы все умиленные, а Настёнка Федосова и Грузя Зверькова с удостоверениями, в которых говорилось, что «ввиду беременности означенных гражданок надлежит поручать им работу, не требующую чрезмерного физического напряжения».
Это неправильно говорят, что дурная слава по дорожкам бежит, а хорошая камнем лежит. В наше время наоборот – иной раз о дурной славе знает только суд да тюрьма, а уж хорошая до всякого дойдет, будь он хоть от рождения глухой. На пальцах расскажут.
С самого раннего утра сходились к амбулатории люди, – за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше и больше.
– Вот это доктор! – восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. – Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал.
Он загибал короткие пальцы; средний, раздавленный молотилкой, походил на клешню.
Кузьма Андреевич, насторожившись, придвигался ближе к столу.
– Театр их, верно, как магнитой тянет, – рассуждали правленцы. – Что ж нам теперь, на цепь его сажать? Захочет, так уедет.
Зеленый и плотный стоит в правлении махорочный дым. Смотрят мужики через этот дым, как водяные.
– Слышал я, он из грузчиков, – задумчиво говорит председатель. – Надо его по сознанию ударить. Жить ему ровно у нас не плохо. Он от какой коровы молоко берет?
– От Зорьки.
– Надо бы от Красульки. У нее молоко жирнее.
На следующем заседании тот же разговор:
– Масла сколько он получает у нас?
– Кило даем.
– Может, нехватает. Надо хорошевским сказать, пущай от себя кило носят.
Только три человека во всей округе хотели поскорее спровадить доктора: Кузьма Андреевич – по причинам, уже известным читателю, Тимофей, боявшийся вторичного осмотра, да еще знахарь Кирилл.
Погибель пришла Кириллу. Уже два раза доктор навещал его и, угрожая милицией, строго-настрого запретил даже притрагиваться к больным. Редко-редко зайдет к Кириллу какая-нибудь старушонка, принесет десяток яиц. Да и старушонку лечи с оглядкой: вот-вот узнает доктор, шагнет, пригнувшись, в низенькую дверь, блеснет очками и разгонит своим гулким басом всех тараканов, что привыкли к тишине и мирному запаху тысячелистника.
14
Осень стояла теплая, насквозь солнечная. Пожелтел осинник в овраге, прибрежные вербы роняли листья в светлую воду. Много уродилось грибов. С утра уходили ребятишки с посошками и корзинами и целый день звонко перекликались в прозрачном лесу. На просеках кормились тетеревиные выводки и пугали ребятишек, вырываясь из-под самых ног.
Уборку начали дружно: и лобогрейками, и серпами, и косами. Скирды стояли, как большие соломенные крыши, опущенные прямо на землю. Летела, завиваясь, осенняя паутина, оседала на скирдах, таяла, наплывая на белое облако, вспыхивала под закатным косым лучом.
Колхозники почернели, осунулись, – засеяли много, уродилось вот как хорошо, вроде бы и не под силу убрать, а бросить нельзя. Кузьма Андреевич, возглавлявший бригаду косцов был приучен многолетней нуждой к бережливости и скорей бы умер, чем оставил на поле хоть один колос.
На рассвете пускали молотилку. Она гудела ровно и ясно весь день. Доктор так привык к ее гулу, что, когда она останавливалась, тревожно поднимал круглую бархатную голову.
Зерно было сухим; его везли на элеватор прямо из-под молотилки. Размятые, выпачканные дегтем колосья лежали в расхлябанных колеях.
Один только Тимофей равнодушно смотрел на желтое колхозное богатство, волнующееся под ветром. Он попрежнему спал на шелковистой соломе в душной темноте коровника. Время от времени он доставал из-за божницы справку о грыже и перечитывал ее, с благодарностью вспоминая специалиста по нервным и психическим. Недавно сходил он на станцию, договорился о малярной работе и теперь приводил в порядок свои кисти и краски.
...В эти горячие дни собралась помирать старуха Кузьмы Андреевича. Работая, она жаловалась на боль в груди, к вечеру слегла, посеревшая, прыгающая в ознобе. А доктора, как нарочно, еще в полдень увезли на телеге к тяжело больному в Зеленовку.
– Помираю, Кузьма, – прошептала старую и притихла, только скребла пальцами, словно хотела забрать в сухую горсть все одеяло.
Кузьма Андреевич затормошился, забегал. Старуха движением губ, без голоса, приказала:
– Сядь.
Он сел, боясь взглянуть на ее лицо. Она дышала с хрипом. Он открыл окошко. Ледяной свет заливал деревню, тени под избами лежали, как ямы.
– Умираю. Ох, Кузьма!..
Ее глаза были такими же черными и блестящими, как в молодости. Воспоминание толкнуло Кузьму Андреевича в самое сердце. Старуха, бледно улыбнувшись, пожалела его:
– Ты не бойся, Кузьма... Тебе одному... ох, не долго...
За окном расходился ветер, шевелил своим холодным дыханием низкие звезды. Где-то, очень далеко, гром неспеша проламывал сырое небо. Кузьма Андреевич искоса взглянул на старуху. Глаза ее померкли, нос заострился. Ему вдруг представилось, что он видит ее в гробу.
– Пройдет, – сказал он, одержимый одним только желанием – услышать ее голос. Она молчала. – Пройдет! – требовательно и громко повторил он, схватил ее руку и немного успокоился, чувствуя живое тепло.
Старуха померла бы, задержись в Зеленовке доктор еще часа на два. Она уже совсем потеряла память, когда прибежал доктор – прямо с телеги, даже не заехав домой. Он до утра сидел около старухи, впрыскивая камфору. Кузьма Андреевич не верил в успех лечения, но все же был очень благодарен доктору за такую заботливость и внимание.
Не померла старуха.
– Сердечный припадок, – сказал доктор, утомленно потягиваясь и собирая в чемоданчик лекарства.
Старуху начисто освободили от колхозной работы. Целыми днями сидела она у окошка, смотрела на деревню, знакомую ей до последней застрехи, и новое, изумленное выражение было в глазах ее.
Кузьма Андреевич разговаривал с ней почтительно и осторожно, словно близость смерти освятила ее. Кузьме Андреевичу страсть хотелось узнать, что думала и чувствовала она, умирая. Она охотно рассказала бы. но не могла вспомнить. Синее... вот и все...
15
Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог четыре раза подряд перекреститься двухпудовой гирей: крест при этом он клал добросовестный – широкий и неторопливый, и гиря в его руке не дрожала. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова «психиатрия» не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это – самое главное докторское слово.
«Про себя держит, – одобрительно думали мужики. – Так и нужно».
Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, – каждую субботу.
– Шестьдесят три годка, мил человек, шестьдесят три, – степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы.
– А и здоров же ты, Кузьма Андреевич! – восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. Звук был влажным, на темной коже медленно проступал багровый отпечаток пятерни. – До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич!
– Это как бог положит, – степенно говорил старик, – это – как бог. Я бы, Алексей Степанов, непрочь и двести, да ведь бог, поди, не допустит.
Кузьма Андреевич хмурился, и глаза у него становились сосредоточенными, как будто он заглядывал в себя самого.
Голос тускнел.
– Смерть, она, мил человек, всякому... холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой – младенец – сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда.
– Я, значит, против бога иду? – спрашивал доктор. – Человек помирать собрался, а я его – цоп за хвост! – и вытащу с того света! «Врешь, мол, поживи еще!» Выходит – против бога?
– Об этом нужно с попом разговаривать, – серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь.
Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением: чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровья льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для советского колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий.
Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые понял на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать.
И все-таки эта радость была неполной без нового дома.
16
Кузьма Андреевич был назначен ответственным за охрану урожая.
Вечером, расставив сторожей, он пришел к доктору в гости. Он пришел в тулупе с желтыми опаленными отворотами, в одной руке держал фонарь, в другой – старую берданку, покрытую веснущатой ржавчиной, а кое-где оловянными заплатками.
Устинья гремела на крыльце самоварной трубой. Старик с удовольствием прислушался к этому звуку.
– Садиться я стал больно грузно, – пожаловался он, опускаясь на табуретку. – Земля тянет, Алексей Степанов. Пригибает меня земля.
На потолке желтел резко вырезанный кружочек лампового стекла; свет расходился вокруг широкими кольцами, постепенно рассеиваясь. Доктор, как всегда, угощал Кузьму Андреевича чаем. Вдвоем они выпили весь самовар. Старик вспотел и расстегнул ворот; шея его была сетчатой, как перетянутая нитками.
– Разве это масло? – пренебрежительно сказал он. – Плохое от наших коров масло.
– Почему? – удивился доктор. – Очень хорошее масло, такого в городе нет.
– В городе! – подхватил Кузьма Андреевич. – В городе не житье, мил человек, – малина. А здесь одна «дярёвня» и дикость! И что сидишь ты, ровно привязанный?
Он долго и настороженно ждал ответа, но доктор всегда уклонялся от подобных бесед. Доктор попросил рассказать о старине. Кузьма Андреевич откашлялся и опустил тяжелые мясистые веки.
– Да... Старину я всю наскрозь помню. Годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. О чем же сказать тебе?
– О Маркеле Авдеиче. Ты ведь мне до конца так и не рассказал.
– Жизни он решился в нашем селе, вот тебе и конец. Видишь ты, купил он имение у барина у нашего, Маркел-то Авдеич. А сам из купцов. Флегонтов было его фамилие. Холостой, конечно, а собой видный, черноусый. Но, верно, что лысый. От корысти сошел у него волос.
Начало истории о гибели Маркела Авдеича доктор знал наизусть, но молчал, понимая, что старику необходим разбег воспоминаний.
Девкам, конечно, от его усов интерес, а мужики все одно злобствовали. Больно уж он штрафовать любил. Эту самую правилу – кого штрафовать и на сколько денег – он заместо молитвы знал. Мы его просим: «Ослобони, Маркел Авдеич!» Куда там! Плати – более никаких. Куда ж податься? Плотим. Все до копеечки соберет – своего не упустит да и чужого прихватит. Он, покойник, свою пользу понимал, не то, что у нас – вовсе без понятия народ! Третьедни роют бабы морковку – на баржу грузить. Я, конечно, считаю. Идет мужик хорошевский с корзиной кричит: «Бабы, дайте морковки!» Она ему – раз полную корзину! Я тут к ней! «Какое ты, – говорю, – имеешь право? Морковка не твоя, колхозная морковка!»
Воодушевившись, старик сильно хлеснул по докторскому колену своей тяжелой ладонью.
– «Сыпь, – кричу мужику, – взад!» Меня же баба та, Прокофьевна, и обругала матерным словом. Какое же в ней понятие? Опять же возьми мешки. Нехватка ведь, а бросили на улице. Ребятишки, знамо, бредни поделали...
– Значит, прижимал он вас крепко, этот Маркел Авдеич? – перебил доктор, возвращая старика к прежней теме.
Кузьма Андреевич закрыл глаза. На стене чернел его большой профиль, изломанный полукружьями бревен.
– Крепко прижимал, лысый бес. Так и жил на мужицкой шее и никакого стесненья себе не имел. У мужиков, скажи, не только что коровенку – овцу некуда выгнать, а Маркел-то Авдеич все раздувает хозяйство: у него тебе и скот, и хлеб, и маслобойка. Молоко возил на продажу. Молоко это завсегда барышное дело, ежели глаз иметь. Молоко вещество норовистое, для надзору за ним человека ставить нужно, а не чурбак. При Устинье-то все гладко шло, а нынче поставили Фильку Мосягина. Киснет, скажи, у него молоко, да и на! Уж мы и туды и сюды, – киснет! Убыток принимаем!
– Кузьма Андреевич, – остановил его доктор, – ты мне про молоко уж рассказывал.
– Когда? – недоверчиво спросил старик. – Нет, мил человек, я тебе про другое сказывал. Я тебе сказывал, как у нас картошка взопрела, Захожу в яму, беру картошку, а она сладкая; гнилым теплом от нее так и пышет. Ах ты, горе! Разве мыслимо! Убыток.
– Слышал я про картошку, – снова остановил его доктор. – Ты про старину расскажи.
– А я про что? – удивился Кузьма Андреевич. – Я тебе про старину и сказываю. О картошке – это к слову. Вот, значит, слушай про старину: я, мил человек, любитель про нее сказывать – пятерку заработал. Верно. Городской один дал мне пятерку, пондравился ему. Да-а-а... Стоят у него, у этого Маркела Авдеича, кругом сторожа; народ подобрал он лютой, чужестранный народ, глазастый. По ночам он, значит, ходит, самолично сторожей поверяет, нет ли где потравы, али порубки. Эх! и боялись его сторожа. У него не поспишь – враз достигнет! Он бы с этого, с Тимофея бы Пронина, шкуру снял! Страмота ведь! Захожу третьедни на скотный двор – тихо. Спит он, Тимофей-то; выскочил навстречу, а глазища мутные. Поднялось тут во мне сердце... «Как ты, – говорю, – имеешь полное право спать на охране колхозного скота?» А он: «Твоего, – говорит, – дела нет!» – «Как так нет? Я тебе кто? Членов правления ты слушать должон?..» Тут я, конечно...
Доктор понял, что и сегодня не услышит конца истории о гибели Маркела Авдеича. Доктор взглянул на часы,
– Двенадцать без десяти.
Старик натянул тулуп.
– Пойтить сторожей поглядеть. Потом доскажу, Алексей Степанов. Я тебе много про старину могу сказать. Я ее всю наскрозь вижу, как в озере.
Доктор проводил его. Ветер шел густой и ровный, как река; глухо гудели вершины старых берез. Крыльцо качалось под ногами плавно, как лодка. Кузьма Андреевич встревожился, при скудном свете фонаря долго осматривал перила и столбы. Наконец огорченно сказал:
– Чтой ты, Алексей Степанов, плохо за мужиками глядишь? Вяжут за крыльцо лошадей: столбы растревожили. Ты гоняй... Коновязь, что ли, поставить им?
И добавил без всякой видимой связи:
– Тебе, конечно, скучно в деревне. Театров здесь нет, а разве ученому человеку мыслимо, чтобы без театра? Там тебе сейчас на гитаре сыграют, русского спляшут, покажут женщину-паук...
Он ушел, жестко пошуркивая тулупом, веером расстилая перед собой свет фонаря.
17
Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья и роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила:
– Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит.
Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой.
– Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, – сказала Настёнка.
Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: де, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полное плечо коромысло, Устинья ответила:
– На кого, может, и не посмотрит, а к иным каждую ночь ходит.
И пошла – медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. И долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей.
Кузьма Андреевич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель топотом сообщил:
– Смотри-ка... Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша: жалко бросить такую.
Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь; синие волосы спокойной волной текли на ее голые плечи.
– Как оно, здоровьишко-го, Устя?
– Спасибо.
– Ну и слава богу. Доктор-то где?
– Придет.
Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал:
– Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью?
– Непугливая, – ответила она, заплетая косу.
Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямки:
– Доктор-то, говорят, живет с тобой?
– А что я – порченая? – ответила она, похваляясь. – Со мною любой будет жить. Хочешь, тебя отобью у старухи?
– Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! – сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость.
Он задержался в темных сенях: не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей.
– Устя, где ты? – спросил он, не заметив Кузьма Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собой неплотно; темноту прокалывало узкое шило желтого света. Кузьма Андреевич на цыпочках подошел к двери.
Голос Тимофея:
– Как оно, здоровьишко, Устя?
Голос Устиньи:
– Спасибо.
Голос Тимофея:
– Ну и слава богу. Доктор-то где?
Голос Устиньи:
– Придет.
Молчание. Потом снова вкрадчивый голос Тимофея:
– Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно... одной.
– Непугливая, – сердито ответила Устинья. – Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что? Ай ревность? Я вот бабе-то скажу: она тебе бороденку повыдергает.
– Эх, Устя, – вздохнул Тимофей, – не уберегла ты себя, Устя...
– Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь!
18
Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание – поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея; утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить «всяких подобных», которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят.
Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке.
– Дурит мужик, – сказал Гаврила Степанович. – А ведь бедняк! – И вдруг удивился: – Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич. Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию.
Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил с доктором.
– И всегда он кричит: «Я ерманской воины ерой, медаль имею!» Медаль он, верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль тот получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он – восемь душ. Енерал-то спроси: «Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?» А он енералу в ответ: «Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должон!» И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. «Ну, – говорит, – молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!» И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство, Тимофей врет; никакого он еройства не исполнил и медаль получил зря...
Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил:
– А может, и не зря... Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должон столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли... Енералы в это дело не вникали; в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет, ежели от злоехидства он всю ночь напролет работать может: подпорки ставить... али там колья вбивать...
Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно:
– А только городские бабы все одно лучше нашенских!
19
Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила.
Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползали на пыльные, рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку, задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. «Ой, ой!» – закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему.
Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично: он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора.
– Врешь, – морщился доктор, – помолчи ты хоть одну минутку: в ушах звенит... А вот сейчас должен ты кричать, – ведь больно?
– Ой, ой! – скучным голосом ответил Тимофей.
Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему: утробным звериным воем.
– Ну что ж, Тимофей, – сказал доктор, – плохие твои дела.
– Ей-богу, болит!
Бледная тень Тимофея падала доктору в ноги. Жалко дергалась бороденка. Руками он поддерживал незастегнутые штаны.
– Плохое дело, – повторил доктор: – придется, милый, ложиться тебе на операцию: кишки вырезать.
Нижняя челюсть Тимофея отвисла. Штаны, складываясь гармошкой, снова сползли на сапоги.
– Да, да, – подтвердил доктор. – Неожиданно? Что же делать? Апендицит, милый. очень запущенный апендицит. В любое время возможно гнойное воспаление. Собственную смерть ты носишь в себе, Тимофей. Резать нужно.
Тимофей стоял белый и недвижимый.
– Рез... рез... – он никак не. мог выговорить страшного слова. – Резать! – вдруг завопил он тонко, с надрывом, по-бабьи и рухнул на колени, словно подломились его хилые ноги.
Захлебываясь, он каялся в своем притворстве; рассказал о гусе, которого подарил фельдшеру за справку. Он обещал работать вдвое против остальных, только бы не посылали его резаться. Доктор был неумолим.
– Помрешь, если не поедешь, – отвечал он. – И ехать нужно тебе немедленно.
Тимофей в отчаянии бросился к председателю.
– Щучий ты сын, – задумчиво сказал председатель, потирая скрипучую голову. – А оно, брат, обернулось другим боком. И так я полагаю, Тимофей, что эта вредная стерва завелась в твоем брюхе от безделья. Теперь вот казнись. Иди-ка, брат, домой да собирай мешок. А я Силантию Гнедову скажу, чтобы запрягал подводу...
– Не поеду! – завопил Тимофеи. – Не дамся!
– Не дури! – закричал председатель. – Ишь ты! А помрешь, куда мы твоих семь душ денем? Тебя кормили, лодыря, а потом их!.. Поезжай!
Тимофея провожала вся семья. Он сидел на подводе серьезный, хмурый и молчаливый. Тоскующими глазами он смотрел на свою избенку.
– Прощайте, православные! – закричал он. – Лихом не поминайте!
Баба завыла, а за ней и ребятишки.
– Краски мои береги, Аксинья! – крикнул Тимофей уже издали, – Ежли не вернусь, дешево не продава-а-ай!
Телега скрылась под косогором, а минуту спустя загрохотала по бревенчатому мосту.
20
Три дня подряд доктор просыпался чуть свет: железная крыша булькала, переливалась и хрустела под тяжелыми сапогами Кузьмы Андреевича,
Наконец были заделаны все прорубины. Доктор решил в эту ночь лечь пораньше и выспаться как следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол,
Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание.
Наконец Устинья вышла, легонько задев его локтем.
Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег.