Текст книги "Исповедь одного еврея"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
В начале 1877 г. Достоевский среди десятков писем, ежедневно получаемых им от читателей «Дневника писателя», получил одно, сильно поразившее его. Оно шло из московской тюрьмы и было подписано незначащей еврейской фамилией.
«Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне, – отвечал вскоре писатель своему безвестному корреспонденту, – письмо ваше увлекательно хорошо»… И затем на протяжении всего своего ответа Достоевский не перестает отмечать выдающийся ум своего заочного собеседника и выражать свое глубокое уважение к нему. А главное – все его ответное письмо выдержано в том тоне высшей искренности и абсолютной прямоты, который возможен лишь с равным по уму и психологический зоркости. При этом между строк сквозит явное сочувствие к судьбе и личности незнакомого собеседника. «Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку», – заключает Достоевский свой ответ безвестному арестанту.
Некоторые заявления здесь невольно поражают. Начитаннейший в мировой литературе писатель, корреспондент знаменитых поэтов и мыслителей, решается заявить, что «редко читал что-нибудь умнее» этой тюремной исповеди какого-то неведомого преступника. Он не ограничивается при этом непосредственным ответом ему, но посвящает поразившему его письму целую главу своего «Дневника писателя», где в обширных отрывках цитирует дошедший до него замечательный человеческий документ и подробнейшим образом отвечает на поставленные ему вопросы и сделанные укоры. Великий писатель считает нужным дать всенародно ответ и морально оправдаться перед бутырским узником, заклейменным обществом, судом и печатью.
Это исключительное внимание Достоевского к одному из своих читателей сразу выделяет его из огромной массы таких же безвестных корреспондентов писателя. Острый интерес к нему автора «Бесов» обязывает и нас пристально всмотреться в забытую фигуру одного странного мечтателя гетто и по возможности ответить на вопрос: кто же автор этого умнейшего письма, столь поразившего Достоевского? О чем он писал знаменитому романисту и почему вообще решил обратиться к нему?
Ответ на все эти вопросы возможен. Корреспондент Достоевского поддается некоторому историческому освещению. Это был выдающийся самородок, ярко одаренная натура с острым и подвижным умом неутомимого искателя, которому выпал на долю тяжкий крест: преодолеть косные ограды многовекового национального сознания, чтоб вырваться на широкие просторы общечеловеческой мысли.
За долгую жизнь он узнал многое: гнет и мрачность нищенствующих кварталов Литвы в эпоху Николая I, изучение Талмуда в ветхих молельнях, жалкую и одуряющую среду «ешиботных бурс» – весь этот фантастический и мучительный уклад, поглотивший целиком его ранние годы.
Полоса безотрадного детства сменяется первыми проблесками отроческого сознания. Наступает сладостная пора тайных приобщений к запретным «берлинским» книгам и жадного знакомства с исканиями человеческой мысли за пределами замкнутого круга талмудической образованности.
Открывается затем возбужденная эпоха его знакомства с русской литературой и пламенного увлечения бурным периодом культурных переоценок. Это горение современными течениями русской мысли приводит, наконец, юного талмудиста к участию в пропаганде новых идей, к жаркой литературной работе, к высокой мечте стать вождем и преобразователем своего народа. В эту эпоху, под влиянием боевого радикализма шестидесятых годов, он вырабатывает свое миросозерцание, сохраняющее навсегда следы его социалистических увлечений – вражды к национализму и глубокого сочувствия к мировым заданиям освобождения всех гонимых и угнетаемых. Таково восхождение этой мысли и совести.
Затем наступает кризис. Рискованная и ложная попытка пойти против условностей окружающего общества и его правового строя с целью углубить свой умственный подвиг и выявить до конца свое призвание терпит неизбежное крушение: суд, лишение прав, тюрьма, кандалы, этап и Сибирь – вот самый мрачный и самый заостренный момент этой судьбы.
Но трагедия неожиданно озаряется и доносит до нас свой отзвук: возникает странная, смелая, обнаженная и вызывающая переписка с Достоевским, который шлет в московскую тюрьму проникновенный ответ на полученную исповедь и одновременно посвящает целую главу «Дневника писателя» жаркому самооправданию перед этим неожиданным обвинителем, лишенными прав по суду и осужденным на арестантские роты.
Следуют затем годы нисхождения, замирания, упадка. Скорбный путь по этапу в Сибирь в наручниках, на общей цепи с другими арестантами, темные годы сибирской ссылки, затем придушенная писательская работа под всевозможными инициалами и псевдонимами, скрывающими опозоренное имя, какие-то новые скитания по глухим местечкам и, наконец, обращение в христианство, которым этот протестант-неудачник словно хочет навсегда отрезать себя от своего прошлого.
Странная, унылая и печальная биография! Она была бы, вероятно, забыта навсегда, если бы на одном из перекрестков этого многострадального пути неожиданно не вырастала перед нами фигура Достоевского; если бы «Преступление и наказание», главы из «Дневника писателя» и сама переписка автора «Бесов» не переплеталась бы таинственными нитями с темной участью этого забытого героя уголовной хроники семидесятых годов.
Эти беседы Достоевского с одним евреем, их заочная встреча и напряженные споры представляют обильный материал для суждений об антисемитизме «великого консерватора», об его сложном отношении к проблеме иудаизма. Они раскрывают при этом всю глубину влияния Достоевского на его современников. Ибо трагический перелом в жизни безвестного еврейского писателя прошел целиком под знаком одного замысла великого русского художника.
Этим предопределилось то преступление, которым была надвое рассечена судьба нашего искателя. Глубоко интеллектуальное, головное, книжное, математически рассчитанное и этически обоснованное, оно не было непосредственным проявлением «злой воли» или внезапного умысла. Можно утверждать, что одна из величайших книг того времени оказала несомненное влияние на рискованный шаг этого непризнанного вождя, и образ Раскольникова стоял перед ним героической и вдохновляющей фигурой, когда он устраивал мысленно судьбу нескольких обойденных. И если судьба Вертера фатально отражалась на его современниках эпидемией самоубийств, образ Раскольникова имел такие же действенные отражения в первом поколении читателей «Преступления и наказания». Один из них, отравленный книгой Достоевского и затем потерпевший крушение в своем опыте, решил обратиться к его автору за высшим и окончательным приговором. Но, ожидая от писателя этого суждения о своем «преступлении», он признает за собой право напомнить Достоевскому об его собственных отступлениях от закона высшей всечеловеческой любви, которую он проповедует на своих страницах.
Эта переписка глубоко волнует драматизмом основных мыслей, поставленных с необычайной остротой и взятых в предельной степени их напряжения. К знаменитому романисту обращается герой скандального процесса, осужденный за подлог и мошенничество. И удивительней всего то, что он как равный говорит с Достоевским и даже считает себя вправе судить его. Отверженный, осужденный, ошельмованный всеми преступник зовет к ответу великого писателя и творит над ним высший суд во имя абсолютной правды и незыблемой справедливости.
Таков был Авраам-Урия Ковнер, написавший в 60-х гг. несколько боевых книг на древнееврейском языке, глубоко возмутивших его соплеменников и заслуживших ему имя «еврейского Писарева», работавший затем в передовой русской журналистике, прославившийся в 70-х гг. получением 168 тысяч путем обмана двух крупных столичных банков, вступивший из тюрьмы в переписку с Достоевским, затем отбывавший наказание в Сибири и скончавшийся христианином в 1909 г. в Ломже, где он состоял маленьким чиновником на государственной службе. Отсюда он вел в течение нескольких лет оживленную переписку с В. В. Розановым на темы об иудаизме, христианстве и атеистической философии. По примеру Достоевского, Розанов включил в одну из своих книг столь далекие ему по духу страницы своего корреспондента, снабдив их комментариями, возражениями и оценками. Забытый журналист на закате своих дней получил признание русского мыслителя, одинаково чуждого ему по происхождению, политическому направлению и философским заданиям. В эту эпоху воинствующего антисемитизма давно ушедший от еврейства Ковнер решительно вызывает реакционного публициста высказаться на тему о погромах, в духе исповедуемой им христианской этики.[1]1
В настоящее издание глава об отношениях Розанова и Ковнера вошла не полностью. – прим. авт.
[Закрыть]
«Я стою полный удивления перед этой странной, удивительной фигурой, которая была и осталась для меня полной загадкой», – пишет один из близко знавших его современников. И действительно, необычен и странен пройденный им путь от талмудических иешиб через журнальную работу, боевую пропаганду новых идей и мечты об освобождении своего народа, к скамье уголовных преступников, затем Сибири, и наконец, контрольной палате в каком-то глухом западном городишке.
Но, отставленный от литературы и оторванный от читателей, старый публицист не вовсе умолк. Свое возмущение неправдой текущего он в преклонные годы не перестает выражать в обширных письмах к писателям и государственным деятелям. Он посылает свои размышления и протесты Льву Толстому, В. Розанову, А. Столыпину, министру юстиции Н. Муравьеву. Он верит, что свободная, жизненная и справедливая мысль должна восторжествовать над временными соображениями политиков и отвлеченными построениями философов. И сила его открытой и стремительной мысли такова, что, несмотря на все его отлучения от печати, она выбивается наружу и доходит до читателя.
Попытаемся проследить прихотливую линию этой жизненной судьбы, развитие которой постоянно углублялось сложными умственными драмами.
* * *
Несколько слов об источниках и материалах нашей работы. Литературная деятельность Ковнера в ее целом еще совершенно не изучена. Историков еврейской литературы интересуют лишь первые две книги этого автора, написанные на библейском языке и в свое время вызвавшие сильное возбуждение в среде его соплеменников. Для исследователей русского творчества художественные и критические опыты этого забытого журналиста, не оказавшие никакого воздействия на общий ход развития их отечественной словесности, не представляют интереса. Почти полувековая творческая активность впечатлительного писателя с боевым темпераментом и острым ощущением современности предана забвению и обречена на глубокую летаргию в мало известных ежемесячниках и пыльных комплектах старых газет.
Разыскивать произведения Ковнера в этой огромной груде старопечатного материала чрезвычайно затруднительно. Библиографические указания отсутствуют. Список многочисленных псевдонимов Ковнера еще не установлен. Мы знаем, что он подписывал свои произведения различной комбинацией своих инициалов – А.К., А.Г., всевозможными сокращениями своей фамилии вплоть до ее полного усечения в кратком обозначении «– р», наконец, фамилиями «Камнева», «Бородина», быть может, и другими. Журнальные розыскания в подобных условиях становятся почти безрезультатными.
Трудность задачи осложняется полной утратой многих его писаний. Часть литературного наследия Ковнера должна считаться потерянной или во всяком случае не поддающейся быстрым разысканиям и скорому опубликованию. Нашему писателю в этом отношении не везло. Его большой роман «Человек без ярлыка», уже напечатанный, был «безусловно запрещен» комитетом министров в 1872 г. и не вышел в свет. Его повесть «Кто лучше?» и драма «Дружеская услуга», посланные в рукописях к Достоевскому, пошли по редакциям и в конечном счете затерялись. Во время следствия по его делу властями были отобраны две его рукописи – начало повести, найденное в его банковской конторке, и начало его романа «Анонимное письмо». Участь его рассказа «Единственная», посланного В. В. Розанову для «Нового Пути», остается неизвестной. Судьба его тюремного дневника, знакомого нам лишь по нескольким отрывкам, вошедшим в его письма, так же невыяснена. Наконец, у нас нет никаких сведений об его «Записках» в стиле Казановы, писанных в старости и переданных автором на хранение редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому. Есть также полное основание предполагать, что у вдовы этого неутомимого писателя осталось на руках немало его рукописей и, быть может, черновых писем, до сих пор не увидевших света.
И тем не менее, даже ограниченная область имеющихся у нас материалов свидетельствует о разнообразии затронутых здесь тем, широте интересов Ковнера, обилии метко схваченных жизненных черт, пестроте и выразительности зачерченных обликов. С подлинным писательским инстинктом, неугасимым ни в каких условиях, он подвергал художественной обработке все этапы своего жизненного пути и пытался запечатлеть в образах и драматическом действии различные человеческие сферы, раскрывавшиеся его наблюдениям: мир западных гетто, своеобразные бурсы еврейских подростков, оживленный и бойкий круг столичных финансовых дельцов, российская провинция середины столетия, пореформенный судебный мир, быт московских тюрем и этапных партий – все это нашло отражение в его беллетристических и мемуарных страницах.
Но в качественном отношении этот материал распадается на две категории. Ковнер, как критик и фельетонист, не представляет значительного интереса для современного читателя. Но это был несомненный мастер рассказывать свою собственную жизнь и излагать свои непосредственные впечатления, раздумья и мечтания. Вот почему он чрезвычайно интересен в мемуарах, письмах и дневниках. Жанр личных записок – безразлично, в эпистолярной или мемуарной форме – ему необыкновенно удавался. Его «Записки еврея» дают яркую и сочную картину нравов и типов старолитовского мира, в его «Тюремных воспоминаниях» разворачиваются с поразительной жизненностью пасмурные картины тюремного и этапного быта. Даже беллетристика его – в общем весьма субъективная – приобретает остроту и выпуклость на явно автобиографических страницах. Письма его восхищали таких ценителей, как Достоевский и Розанов. Первый, как мы видели, признал одно из писем Ковнера исключительно умным и увлекательно прекрасным. «Слог ваших писем прелестен», – писал ему гораздо позже Розанов, считая для себя весьма ценными и поучительными эти послания безвестного литератора.
И действительно, ряд автобиографических страниц Ковнера представляет замечательный человеческий документ. Настоящий беглый психографический опыт стремится возродить для читателей его забытые признания, раздумья, запросы или укоры, записанные нередко свежими и проникновенными словами. Вот почему в предлагаемой истории его душевных скитальчеств, мы широко предоставляем ему слово для непосредственного рассказа о его судьбе. Несмотря на возможный упрек в обилии цитат и сырых материалов в этой книге, мы не считали возможным излагать или описывать взволнованные страницы этой фрагментарной исповеди, растянувшейся почти на полстолетия. Всюду, где голос Ковнера звучит в его писаниях особенно напряженно, чисто и глубоко мы останавливали свое изложение, чтобы предоставить ему самому исповедываться перед читателем. Для воссоздания этой странной жизненной судьбы мы пользовались прежде всего неизданными письмами Ковнера к Достоевскому и Розанову,[2]2
Приносим благодарность Российскому Историческому Музею и Публичной Библиотеке им. Ленина (бывш. Румянцевскому Музею) за предоставленную возможность использовать в нашей работе эти материалы. – прим. авт.
[Закрыть] его «Записками еврея», «Тюремными воспоминаниями», «Хождением по мытарствам», его трактатом «Почему я не верю?», целым рядом его критических и публицистических статей, отрывками из его дневника и, наконец, материалами его процесса и его собственным показанием на суде.
Наша книга – не биография Ковнера и не анализ его литературной деятельности, это только история его внутреннего роста, установка главных этапов личной драмы одного выдающегося самородка, надломленного безотрадными условиями своих ранних лет и потерпевшего затем в разгаре творческих планов и реформаторских заданий великую катастрофу крушения всех своих замыслов.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В ЗАПАДНЫХ ГЕТТО
«Родился я в многочисленной нищей еврейской семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба…»
Из письма Ковнера к Достоевскому.
I
Столетие назад старая Вильна еще не утратила облика средневекового города. На каждом шагу здесь можно было встретить живописные и полуфантастические черты отошедших эпох. Среди невысоких домов, вдоль узких незамощенных улиц декорацией иного времени вырезались профили костелов и синагог в кругу крепостных ворот, башен и стен древней цитадели. Предания семи веков накопляли свои пасмурные воспоминания вокруг этих бойниц, куполов и площадей – свидетелей буйных столкновений бесчисленных вооруженных отрядов, столетиями бороздивших большую литовскую дорогу из Европы в славянский мир. История города хранила свидетельства отважных набегов великих завоевателей от тевтонских рыцарей Конрада Валленрода до разноплеменных армий Наполеона. Легенды о битвах народов и празднествах победителей устным орнаментом оживляли эти темные плиты и неприветливые каменные проходы. В окрестностях помнили, что полуразрушенный дворец Сапеги был устроен блистательным канцлером из развалин Валгаллы литовских богов. Кратковременное пребывание в городе французского императора казалось впечатлением вчерашнего дня. В народе еще живы были воспоминания о виленских войтах, бурмистрах и цеховых мастерах. Цепкая русификация еще не успела вытравить характерную физиономию древней столицы Ягеллонов, и вся котловина между двух рек была полна тех архитектурных сокровищ, которые тщательно разыскиваются в наши дни такими тонкими артистами старинного зодчества, как Добужинский или Лукомский.
Вильна уже слыла в то время культурным центром еврейства. С конца XVIII в. здесь стали открываться типографии с библейскими шрифтами, отвечавшие жизненным потребностям местной литературной среды и в свою очередь собиравшие сюда со всего края поэтов, философов и ученых. Старинная библиотека при древнейшей синагоге, многочисленные школы и талмудические академии, оживленная книгоиздательская работа и первые опыты периодических органов – все это по праву сообщало городу наименование Литовского Иерусалима.
Но внешняя летопись еврейства на родине Мицкевича ничем не отличалась от общей истории Израиля. Несмотря на правительственные универсалы, подчас удерживавшие буйное население от «тумультов» против евреев, история города хранила бесчисленные свидетельства о всевозможных насилиях, нападениях, поджогах и разгромах, от которых не были свободны ни кладбища, ни школы. Массовые изгнания, беспощадные заключения в гетто, истребительные налеты Хмельничины, наконец, жестокие поветрия и голодные годины – все это понемногу истощило виленское еврейство, которое уже в начале XVIII столетия являло печальную картину неизбывной нищеты и унизительной подчиненности.
Но несмотря на тягостные внешние условия, умственная деятельность здесь ни на мгновение не замирала. В Вильне можно было найти всевозможные оттенки еврейской мысли: от фанатических исповеданий старины до отважнейших освободительных исканий. Знаменитый раввин по прозванию Гаон представлял здесь национальную традицию и считался столпом старинной доктрины. Под берлинским влиянием уже к концу XVIII в. здесь начинает сказываться дух просвещения, стремящийся высвободить еврейское сознание из дряхлеющей раввинской схоластики. Но наряду с рационалистами оживленно действуют и поклонники Каббалы, и последователи вольнодумного Бешта, еретически настроенные хассиды. В начале столетия здесь славился доктор Падуанского университета, лично знавший знаменитого поэта и филолога – итальянского еврея Луцатто. Все направления иудаизма имели здесь своих представителей, все оттенки еврейской мысли многокрасочно отражались в печати и устных прениях, создавая особую атмосферу философских диспутов, идейных борений, отважных новаторских дерзаний и страстных возмущений в стане ревнителей канонического предания.
В этом городе с профилем средневекового бурга, с легендарной стариной и кипучей умственной жизнью, с поразительным возбуждением ищущей мысли вокруг острых проблем столкновения библейских заветов с новейшей европейской культурой, родился в 1842 году герой предстоящей повести – Авраам-Урия Ковнер.
II
Он родился и жил в нищете. Первое воспоминание его связано с пустячным обстоятельством, которое было признано в обстановке душной нужды семейным несчастьем. В нескольких словах он запечатлел впоследствии эту домашнюю катастрофу, ставшую его первым жизненным впечатлением.
«Отец мой случайно потерял на улице четыре рубля. Событие это, по-видимому, причинило большое горе всему нашему семейству. Отец, помню, оплакивал потерю горючими слезами и несколько дней подряд все ходил на поиски, надеясь как-нибудь найти деньги, а мать была страшно угрюма и зла; другие же члены семьи все это время молчали и дрожали в разных углах».
Нищета ожесточала. Мелкие и комические неурядицы хозяйственного быта принимали подчас трагический характер и разрастались в безобразные сцены. «У нас в доме никогда не было ни молока, ни коровьего масла, мясная пища употреблялась лишь по субботам и праздникам, и то в самом ничтожном количестве, фунта два-три на все семейство на три субботние „пиршества“, причем для жарения употреблялось гусиное сало. И вот однажды домашний кот, пронюхав, где находится лакомое блюдо, ухитрился стащить оставшееся в маленьком горшке гусиное сало. Отец был так поражен этим „несчастием“, что решил убить похитителя. Заметив кота, он бросил его в мешок и стал колотить мешком об стену. Кот метался в мешке и отчаянно ревел, а отец еще больше свирепел, продолжая бить кота. Но наконец он не выдержал раздирающего душу крика несчастного животного и бросил мешок об пол. Кот, как бешеный, вырвался из мешка и удрал, не догадавшись, конечно, за что был наказан… Сознаюсь, что эта дикая расправа была ужасною жестокостью со стороны отца; но, право, трудно судить, кто больше был достоин сожаления: несчастный ли кот или столь же несчастный отец, обыкновенно мягкий и добрый, пришедший в такую ярость из-за полуфунта гусиного сала».
Другой эпизод еще тяжелее. Дети рождались почти беспрерывно. Несмотря на нужду, все выживали и росли. Нищета увеличивалась. «Бедный отец точно высох, а мать, измученная заботами о куче детей, становилась все злее и злее. В это время на свет Божий явился новый член семейства, который против обыкновения через три дня умер. Отец, по-видимому, чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству, хотя громко не выражал своей радости, мать же, несмотря на обилие оставшегося потомства, была очень огорчена и даже искренно всплакнула о желанной в глубине души потере.
Надо было хлопотать о погребении младенца. Отец отправился в погребальное общество и через несколько часов явился в сопровождении двух членов последнего, которые должны были унести покойничка. Но, войдя в комнату, отец вдруг услышал плач младенца.
– Ожил! – воскликнул он, схватившись за голову и побледнев, как полотно.
И на его лице отпечаталось такое страшное горе, что я всю жизнь не мог забыть этого выражения отчаяния.
Между тем младенец вовсе не ожил, и дело вышло так. Видя страдания матушки от обилия молока в груди, которое необходимо было отцедить, жившая у нас бабушка побежала куда-то достать для этой цели щенка, что ей и удалось. Щенок как раз в момент возвращения отца из погребального общества завизжал, а отец принял писк щенка за плач ожившего ребенка…
Нужно себе представить степень нищеты и гнета главы семейства, если воображаемое оживление родного ребенка могло вызвать в отце такой вопль отчаяния!»
Но поразительнее всего, что в этой мрачной обстановке неизбывной нужды благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд – изучение Талмуда и Библии. Среди предков этого загнанного и замученного главы семейства было много ученых раввинов. Его отец, сохранившийся в памяти внука «высокий статный старик, походивший на патриарха», только и знал, что Талмуд и его комментаторов. Оба сына его последовали этому обычаю рода. Бедный виленский еврей, доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. Никакого ремесла он никогда не изучал, не имел представления о сельском хозяйстве, и вся деятельность его сводилась к обучению детей, к некоторым домашним работам и, наконец, к выполнению религиозных треб для окрестных евреев (когда семья временно жила в деревне). Он охотно исполнял обязанности кантора, а в особых случаях даже композитора, сочиняя к молитвенным текстам мелодии.
Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда. Система обучения детей древним текстам противоречила всем принципам здравого смысла и педагогики. «Учение вообще начиналось с бестолкового повторения за учителем первых стихов Пятикнижия Моисея („Бытия“), которые слово за словом вдалбливались в память детей без всякого осмысленного их понимания. Шестилетние мальчики должны были запоминать во всех подробностях ученые трактаты Талмуда о способе приобретения законных жен и развода с ними…»
Несмотря на такое бестолковое преподавание, художественные страницы Библии увлекали детское воображение, и поэтические легенды древности пробуждали в нем первые творческие тревоги.
«Наши педагоги считали бы безумием, – писал впоследствии Ковнер, – если бы кто-либо посоветовал им преподавать мальчикам 5–6 лет греческий язык прямо с чтения, положим, Платонова „Федона“, без всякого предварительного ознакомления с основными правилами греческой грамматики. Между тем результатом бестолкового преподавания древнееврейского языка, не в пример труднейшего, чем греческий, было то, что я и мои сверстники довольно быстро усвоили себе этот язык, а я, будучи семилетним мальчиком, сочинял уже на древнееврейском языке большую поэму в стихах на тему библейского рассказа о приключениях персидской царицы Эсфири и великого визиря Гамана».
Таковы были впечатления ранних лет. В заброшенных и тесных кварталах старой Вильны, в затхлой нищете скученных закоулков, среди всеобщей запуганности и замученности в сознании подростка мерцали магические образы персидских цариц, египетских фараонов, странствующих пастухов, рабынь, воинов и судей. Безотрадность окружающего быта озарялась пестрыми отсветами восточных сказаний, будивших в ранней фантазии маленького талмудиста первые творческие тревоги.
III
Но вскоре обучение приняло более суровые формы. Восьмилетним мальчиком Авраам-Урия Ковнер, не зная ни слова по-русски, поступает в Виленское раввинское училище, откуда, впрочем, вскоре выходит по болезни и попадает в одну из лучших еврейских семинарий в маленьком городке Минской губернии Мире.
Своеобразны были условия быта, педагогической системы и общей жизни в этой знаменитой иешибе. Все учебное заведение, в котором находилось около двухсот учеников, помещалось в одной комнате, служившей в то же время молитвенным домом для многочисленных прихожан. Многие ученики, дети беднейших евреев, не имея своего угла, жили и спали в этой школе-молельне. Большинство страдало чесоткой и другими прилипчивыми болезнями.
Способ преподавания Талмуда восходил, вероятно, к далеким средневековым традициям. Несмотря на разные возрасты учеников – от 10 до 20 лет, на различные способности и подготовку, для всех назначался один урок по чтению и толкованию определенного трактата Талмуда. Но большинство воспитанников не слушало раввина. «Главная обязанность учеников состояла в зубрении в течение 12 часов в сутки того или другого трактата Талмуда, под наблюдением преподавателя, который постоянно присутствовал в помещении школы и зорко следил за учениками. Обыкновенно один фолиант Талмуда выдавался двум ученикам, которые назывались „товарищами“ и которые обязаны были в течение всего семестра сидеть рядом, долбить вслух и нараспев данный им трактат, хотя бы они ничего в нем не понимали… Все мы, ученики, верили, что путем горячих молитв и продолжительных постов можно вымолить у Бога „просветление“ головы, после чего вся премудрость Талмуда и его комментаторов легко, без всякого труда, откроется просветленному уму просящего». Двухсуточные посты, ночные одиночные бдения в синагогах с молитвами и рыданиями, труднейшие виды подвижничеств («310 окунаний») – все приносилось в жертву страстной мечте стать великим ученым и глубоким знатоком Талмуда. Один из таких опытов чуть не стоил жизни нашему неофиту.
Пробыв около года в Мирской иешибе и подвергнувшись здесь несправедливому и позорящему наказанию (главный раввин в присутствии прихожан без всяких вопросов и объяснений подверг маленького семинариста жестокому битью по щекам) – Авраам Ковнер, глубоко оскорбленный незаслуженной публичной карой, покинул негостеприимную школу и переселился в соседнее с Миром местечко Столбцы. Слабые надежды на какого-то родственника и на общественную помощь побудили его потратить последний злот (15 коп.) на этот рискованный переезд. Двенадцатилетний мальчик становится свободным странствующим студентом. Глубоко своеобразен этот тип старого еврейского мира. Юные богословы, скитающиеся по знаменитым талмудическим школам, изощряющие ум в тончайшей казуистике древних текстов, переправлялись пешком или на тряских подводах из местечка в местечко, чтоб услышать знаменитого комментатора Библии. Худо одетые, полуголодные, облитые обильными дождями Западного края, вечно подверженные насмешкам, толчкам и издевательствам разноплеменного населения убогих и бесправных губерний, но неутомимые в своем стремлении приобщиться к знанию, таинственно заключенному в тяжелый фолиант с квадратными буквами – они поистине достойны пристального внимания исследователей и художников слова.
Бохурами назывались бедные еврейские подростки, посвящавшие себя изучению Талмуда. Молитвенный дом местечка служил им даровой гостиницей. Служка молельни подыскивал новому пришельцу кормильцев, т. е. семь состоятельных обывателей, согласных раз в неделю принять мальчика к своему столу. Так, подобно птице небесной, оторванный от семьи, без всяких средств, часто еще полуребенок, юный кандидат в талмудисты жил и учился на чужбине. Ценой периодического нахлебничества в нескольких богатых семьях он покупал право учиться и развиваться в строго намеченных пределах.
Эти трудные, почти унизительные Lehrjahre[3]3
Годы ученичества (нем.).
[Закрыть] становятся неизбежно для ученика раввинов и Wanderjahre[4]4
Годы странствий (нем.).
[Закрыть] – эпохой скитаний по городам и местечкам западных губерний. Вильно, Мир, Столбцы, Ковно, заштатный город Мерец на Немане, местечко Воложин, снова Вильно – все это промелькнуло в ранние годы учения виленского бохура как единая, однообразная школа, разбросанная по нескольким городкам. Он переправлялся из местечка в местечко, как переходят из класса в класс, продолжая все тот же курс по неизменной предустановленной программе. Менялись молельня и раввин, раскрывался новый трактат Талмуда, но предмет и система обучения оставались те же. «Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питание у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собой».