![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ispoved-odnogo-evreya-226251.jpg)
Текст книги "Исповедь одного еврея"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Общее развитие и литературная деятельность Ковнера были признаны прокурором обстоятельствами, отягчающими его вину: «Заметьте, господа присяжные, и то обстоятельство, – заключал обвинитель, – что этот человек поучал нас со столбцов газет и журналов тем требованиям общественной совести, которые он сам попирал таким преступным деянием… Бедное печатное слово, бедные сограждане!»
Речь обвинителя произвела большое впечатление на присяжных. Муравьев в то время только начинал свою судейскую карьеру, но уже считался в Москве самым даровитым обвинителем. Во всех громких процессах второй половины 70-х гг. неизменно фигурирует его имя. Речи этого 25-летнего обвинителя считались событием дня и вызывали повышенный интерес, особенно в официальных и чиновных кругах. С первых же шагов Муравьева на судейском поприще наметились крупные карьерные возможности этого будущего министра юстиции и посла в Риме.
Речь его по делу Ковнера была прекрасно разработана, подготовлена специальным изучением журнальной деятельности подсудимого и, при ораторских данных обвинителя, должна была настроить в определенном духе общественных судей. Впрочем, не менее даровитому молодому криминалисту, защищавшему Ковнера, удалось несколько смягчить это впечатление.
V
«Вы уже слышали, откуда взялся Ковнер, – начал главную часть своей защитительной речи Л. А. Куперник, – слышали, из какой непросветной трущобы быта евреев северозападного края вышел он на свет Божий, как мало-помалу он приобретал сведения, познания, и дошел наконец до того, что имел место в банке, был сотрудником газет и журналов, писал и повести, и романы, и критику, и фельетоны. Вы понимаете, какую гордость он должен был чувствовать, какое самомнение должно было в нем развиться; вы согласитесь также с тем, что имея все-таки образование поверхностное, нахватавшись вершков, жадный, как все новички в науке и мысли, до новостей и крайностей, он мог и должен был по-своему понимать и принимать разные теории, правильному пониманию и оценке которых много мешает то, что о них у нас нельзя говорить вслух. И вот – с головой сильно, но неправильно развитой, с тщеславием весьма понятным, с порывами к широкой деятельности, к известности, легкие отблески которой он уже видел в своем муравейнике, – такой юноша попадает в Петербург, центр русской жизни и цивилизации, соединяющий в себе все светлые и все безобразные явления нашей жизни, громадное богатство с грандиозной нищетой, изысканные потребности и средства к их удовлетворению и не менее изысканную невозможность удовлетворить самым элементарным нуждам человека. Начинается тяжелая борьба за существование, перемежающаяся светлыми, но не менее того убийственно грустными моментами счастливой любви к женщине и обрывающаяся катастрофой преступления. Нуждаясь сам в куске хлеба, он близко сталкивался с людьми еще более нуждающимися, и мы не можем не оказать справедливости той готовности, с которою он делился последним с этими людьми. Нужда и горе сближают людей, Ковнер все более привязывается к девушке, желание помочь ей и ее родным растет со дня на день, средства если не уменьшаются, то не увеличиваются, являются долги, необходимость кредита, необходимость поддержать, боязнь потерять его, потерять занятие, репутацию. А тут каждое утро, приходя в банк, он присутствует при величавых оборотах миллионов, он видит, как безо всякого труда приобретаются громадные состояния, он видит, как банк, принимая деньги по 3,5 %, получает на них по 8 %, как банк, играя на бирже на разницу, в один миг получает то, что на десять лет могло бы обеспечить сотни людей, он присутствует при всех этих подписочных оргиях, он живет в этой растлевающей среде – мудрено ли, что он не устоял? Подгоняемый нуждой, долгами, страхом за существование, желанием помочь людям, нужда которых сделалась его нуждой, он крепится еще, работает, живет в долг, надеясь на прибавку, на награды… Наступает роковой для него 75-й год. Сразу обнаруживается, что все его надежды обмануты. Он опять обойден, унижен перед своими сослуживцами и по его мнению, не безосновательному, – совершенно несправедливо, произвольно, капризно. Ничто не ручалось ему, что завтра тот же каприз не откажет ему вовсе от места. Тут он решается на преступление…»
В заключение защитник остановился на моральных страданиях подсудимого после ареста:
«Господа, с тех пор, как Ковнер в Киеве решился покончить с собой, прошло четыре месяца. Разлученный с женой, оторванный от всего света, опозоренный, оплеванный в тех самых газетах, которые еще так недавно поучали нас его устами, в одиночной келье Сущевской части, а потом в нашем многолюдном тюремном замке, много нравственных мук вынес этот человек, многое прошло в его голове, много страдала душа. Думаете ли вы, что это меньшая кара, чем то наказание, которое ему предстоит? И неужели вы не отзоветесь на его вопль о пощаде бессознательно вовлеченной жертвы, жены его? Господа, я кончаю и прошу вас об одном, будьте правосудны, но не будьте жестоки, карайте виновных, но щадите невинных».
В своем последнем слове Ковнер указывал, что его поступок вызван не злою волею, а целой цепью тяжелых обстоятельств, которую он не мог разорвать. Говоря о своей напряженной тринадцатилетней борьбе за существование, в результате который он предан суду, потерял родных и любимую девушку, Ковнер не выдержал нервного напряжения и залился слезами.
В 9 часов вечера присяжные вынесли приговор, которым Ковнера признали виновным, но даровали ему снисхождение. Смягчение наказания, по сообщению газет, произвело на зрителей благоприятное впечатление. Софию Кангиссер оправдали. Суд постановил: лишив Ковнера всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, сослать в арестантские роты на четыре года.
Таким лаконическим стилем сообщали газеты о горестном крушении долголетних мечтаний одного фантаста. Сон славы, в котором двадцать лет жил этот жадный искатель великих деяний, мгновенно рассеялся. Безграничные возможности творчества, влияния, реформаторских подвигов оборвались у порога арестантской казармы. Целая эпоха планов и замыслов безвозвратно погибла. Начиналась тяжелая и жестокая пора искупительного пути.
Прежний, уходящий от него мир в последний раз блеснул Ковнеру прощальным приветом.
Когда присяжные вынесли обвинительный вердикт и суд постановил приговор, осужденный вышел из залы заседания в коридор. Публика уже разошлась. «В это время, – вспоминал впоследствии Ковнер, – ко мне подошла изящная молодая женщина, лет двадцати трех, богато и со вкусом одетая, и протянула мне свою маленькую ручку, в которой я ощутил какую-то бумажку. Я посмотрел на нее с удивлением. Она, в свою очередь, обдала меня таким теплым взглядом, в котором я видел не только сожаление ко мне, но и убеждение, что она не считает меня таким извергом, каким выставил меня прокурор в своей обвинительной речи. Моя жена, судившаяся вместе со мною и оправданная присяжными, сидела возле меня. Она подняла на прекрасную незнакомку свои большие глаза и ждала, чем кончится эта немая сцена.
– Примите, – тихо проговорила молодая женщина умоляющим голосом.
– Я вам очень благодарен, – заметил я, растерявшись, чувствуя, что мне подали подаяние, – я должен заявить, что пока, слава богу, не нуждаюсь.
– Знаю, – возразила незнакомка, сконфузившись, – но все-таки прошу вас принять мою посильную лепту…
– Но, сударыня, в другом месте ваша лепта, может быть, имела бы лучшее применение.
– Передайте сами, кому хотите, – робко проговорила она, – но прошу вас принять.
Я принял. Молодая женщина сделала грациозный поклон и удалилась.
Кто была эта дама, почему она так настаивала, я так и не узнал, но образ этой доброй души навсегда сохранился в моей памяти. Полученные мною деньги – это были пять рублей – я передал в тюрьме действительно нуждающимся арестантам…»
Ковнер был снова водворен в тюремный замок. Наступившее мрачное трехлетие заключения и этапного следования в Сибирь вскоре ознаменовалось новым ударом – смертью его жены, подкошенной пережитым позором и судьбою любимого человека. Эти скорбные годы озарились один только раз проблеском нравственной поддержки и сочувственного утешения – в тот зимний день 1877 г., когда в Московскую тюрьму на имя заключенного Ковнера пришло письмо Достоевского.
![](chapter.png)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПЕРЕПИСКА С ДОСТОЕВСКИМ
VIA DOLOROSA
Как это и откуда я попал в ненавистники еврея, как народа, как нации?..
Достоевский. Дневник писателя, 1873, III. (Ответ А. Г. Ковнеру).
I
После суда Ковнер был снова заключен в московский тюремный замок, где он содержался и до разбирательства своего дела. По доставлении его из Киева в Москву он только некоторое время провел в одиночном заключении в Сущевской части, где сильно томился и откуда вскоре был переведен в громадное здание московского тюремного замка на Бутырках. Темные уродливые башни и запущенный палисадник перед зданием произвели на него унылое впечатление. Внутренняя жизнь московской тюрьмы еще тяжелее поразила его.
Как лицо, принадлежащее к податному сословию, Ковнер был помещен в общее отделение, где ему пришлось жить радом с опаснейшими преступниками. «Нигде, – отмечает он в своих „Тюремных воспоминаниях“, – не заметно такого различия между дворянской костью и простым народом, как в стенах тюрьмы». Дух сословности крепко держался в тюрьмах и этапах, замечает он далее: «Мне пришлось вынести на себе всю тяжесть положения ссыльного податного сословия». Отчаянные головорезы, тюремные «жиганы», закандаленные арестанты с опухшими и зверскими лицами справляли по ночам пьяные пиршества с бранью, криками, буйными песнями. Ковнеру неоднократно грозили побоями и даже убийством. Пребывание в этом общем отделении, вероятно, скверно бы окончилось для него, если бы заключенные «дворянского отделения» не согласились принять его к себе в качестве прислужника. Это предоставляло ему удобный угол с приличной обстановкой в небольшом флигельке на отдельном дворике, где привилегированные арестанты могли даже заниматься садоводством и огородничеством. При желании здесь нетрудно было наладить получение писем, книг и газет.
Среда, окружавшая теперь Ковнера, была так же чужда ему, как и обитатели его первого местопребывания. Дворянское отделение было заполнено участниками прошумевшего в то время процесса «клуба червонных валетов», обвинявшихся в бесчисленных подлогах, мошенничествах и убийствах. Злостные банкроты, составители фальшивых векселей, громкие герои тогдашней уголовной хроники дополняли эту среду.
Отдалиться от общего круга не было никакой возможности. Каждому заключенному приходилось беспрерывно находиться в атмосфере всеобщего говора и шума. Но, несмотря на эту невозможность уединиться и сосредоточиться, несмотря даже на строгий запрет иметь письменные принадлежности, писательская натура Ковнера брала свое. В тюрьме он вел свой дневник, в котором, по его позднейшему свидетельству, «было больше мыслей, чем фактов». До нас дошли лишь отдельные отрывки этих тетрадей, вкрапленные в его позднейшие письма; здесь же он написал повесть «Кто лучше?» и комедию из судебного быта; отсюда, наконец, он вступил в переписку с Достоевским.
История его единственного драматического опыта не лишена интереса. В то время русское общество драматических писателей, во главе которого стоял А. Н. Островский, объявило конкурс на оригинальную комедию. Ковнер решил обработать в драматической форме свои наблюдения над судебным миром и написал пятиактную комедию «Наша взяла!» Рукопись была представлена на суд под характерным для автора девизом: «Summum jus – summa injuria».[9]9
Высшее право – высшая несправедливость (высшая законность – высшее беззаконие) (лат.).
[Закрыть] Через некоторое время он узнал из газет, что из 86 пьес, присланных на конкурс, жюри в составе И. А. Гончарова, А. Н. Майкова и А. Н. Пыпина признало только три заслуживающими «особенного внимания» по своим литературным достоинствам, комедия «Наша взяла!» значилась второй.
Но это произведение Ковнера, как и многие другие, подверглось печальной участи бесследного исчезновения. Несмотря на его попытки напечатать комедию (переименованную им в «Дружескую услугу») или поставить ее на сцене, он не только не добился опубликования своей пьесы, но потерял в этих заочных хлопотах все следы своей рукописи. Несмотря на все его позднейшие старания, комедия не разыскалась.
Рядом с литературной работой в тюрьме шла культуртрегерская деятельность Ковнера. Он знакомит арестантов с шахматной игрой и устраивает для них литературные вечера. Одно из первых публичных чтений было посвящено комедии Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». Оно имело громадный успех. «Несмотря на то что мои слушатели почти все поголовно были безграмотны, что арестанты любят больше фантастические рассказы и сказки и что названная комедия отличается особенной простотой замысла, – все слушали с величайшим вниманием, чрезвычайно заинтересовались судьбою действующих лиц и горячо благодарили меня за доставленное им великое удовольствие. Мои чтения повторялись часто и всегда с большим успехом».
В московских тюрьмах (сначала в Бутырском замке, затем в другой, «временной» тюрьме) Ковнер пробыл около двух лет. Ему удалось получить от губернского правления признания его неспособным, по слабости здоровья, к отбыванию наказания в арестантских ротах, взамен чего ему предстояло четырехлетнее тюремное заключение. Воспользовавшись циркуляром министра внутренних дел о том, что осужденные подобной категории могут быть высланы на житье в Сибирь, если общества, к которым они приписаны, отказываются принять их обратно в свою среду, Ковнер выхлопотал у своего общества подобный отказ и таким образом получил право отправиться по этапу в Сибирь, где для него начиналась свободная жизнь. Такой добровольной ссылкой он сократил срок своего тюремного заключения почти на два года.
Незадолго до своего отъезда из Москвы Ковнер вступил в переписку с Достоевским.
II
Зная психологическую основу «преступления» Ковнера, нетрудно догадаться о причинах его первого письма к автору «Дневника писателя». Последователь Раскольниковской теории, искупающий тюрьмою опыт своего отпадения от общественной морали, отброшенный судебным приговором в среду патентованных преступников-грабителей, убийц и шулеров, он тщательно и строго пересматривает в своем многолюдном тюремном одиночестве историю своего преступления. Он снова вникает в доводы своих обвинителей и, по совести, не в силах осудить себя. Вокруг него «червонные валеты» считают его вполне своим и не подозревают даже о возможности каких-либо различий в оценке их одинаковых деяний. Но сам он сохраняет глубокое убеждение в своем праве пойти особым, хотя бы и беззаконным путем для полного выявления своего творческого призвания и верного спасения нескольких голодающих, изнуренных и чахоточных. Его никто еще не понял до сих пор. Не говоря уже, конечно, об обществе, о печати, о присяжных, – ни семья, ни любимая женщина, испугавшаяся его дерзости, ни даже адвокат, блиставший на суде своими прогрессивными воззрениями и меньше всего усвоивший точку зрения своего подзащитного, – решительно никто не мог допустить в условиях правового строя, ревниво оберегающего собственность, возможность нравственного поступка, связанного с нарушением этого фундаментального права. Из современников, к которым он мог обратиться за окончательным осуждением, кажется, один только мыслитель мог взглянуть иначе на это правонарушение и проникнуть в сложныйлабиринт его побуждений и замыслов. Вот почему из тюремной камеры Ковнер отдает себя на высший суд творцу «Преступления и наказания».
26 января 1877 г. он отсылает следующее письмо Достоевскому:
«Многоуважаемый Федор Михайлович!
Странная мысль пришла мне в голову – написать Вам настоящее письмо. Несмотря на то, что Вы получаете письма со всех концов России и между ними – без всякого сомнения – довольно глупые и странные, но от меня Вы никогда не могли ожидать писем.
Кто же, однако, этот „я“?
Я, во-первых, еврей, – а Вы очень недолюбливаете евреев (о чем, впрочем, будет у меня речь впереди); во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас, т. е. Ваши литературные труды много, азартно и зло ругал. Если я не ошибаюсь, то в одной статье во время редижирования Вами „Гражданина“, Вы чрезвычайно метко отзывались обо мне – не упоминая, впрочем, моего литературного псевдонима, – как о человеке, который всеми силами старался завести с Вами личную полемику, вызвать Вас на бой, но Вы проходили все мои выходки молчанием и не удовлетворили моего самолюбия; в-третьих, наконец, я – преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы.
Собственно говоря, последнее обстоятельство могло бы, напротив, извинить в Ваших глазах мое обращение к Вам, как к автору известных всем в России (т. е. малочисленной интеллигенции) „Записок из Мертвого дома“. Но, увы! Я не такой преступник, которому Вы бы могли сочувствовать, так как я судился и осужден за подлог и мошенничество.
Вы, который так следите за всеми более или менее выдающимися явлениями общественной жизни вообще и процессами в особенности, давно, я думаю, догадались, что я – Ковнер, который писал в „Голосе“ фельетоны под рубрикой: „Литературные и общественные курьезы“, который затем служил в Петербургском Учетном и Ссудном банке и который 28 апреля 1875 г. посредством подлога похитил из Московского Купеческого банка 168 тысяч рублей, скрылся, был задержан в Киеве со всеми деньгами [Последнее указание не совсем точно. Соучастник Ковнера, скрывшийся за границу, увез из указанной суммы 45 тысяч, незначительная часть денег была переведена Ковнером в Петербург его кредиторам. – прим. авт. ], доставлен в Москву, судим и осужден к отдаче в арестантские роты на четыре года.
Но в чем собственно цель моего письма?
Вы, как глубокий психолог, поверите мне, что я сам не могу себе выяснить этой цели и что, очень может быть, никакой цели у меня нет. Побудило же меня писать Вам Ваше издание „Дневник писателя“, который читаю с величайшим вниманием и каждый выпуск которого так и толкает меня хвалить и порицать Вас в одно и то же время, опровергать кажущиеся мне парадоксы и удивляться гениальному Вашему анализу.
Я должен Вам признаться, что несмотря на то, что я Вас когда-то искренно ругал и издевался над Вами, читаю Ваши произведения с большим наслаждением, чем всех остальных русских писателей и что с величайшим вниманием и любовью читаю именно те Ваши сочинения, которые и публика, и критика недолюбливает. Нечего говорить, что и „Записки из Мертвого дома“ вещь прекрасная, „Униженные и оскорбленные“ – вещь очень порядочная, „Преступление и наказание“ – бесспорно превосходный роман (мелочи Ваши вроде „Скверного анекдота“, „Вечного мужа“ и проч. мне вовсе не нравятся), но я считаю Вашим шедевром „Идиота“; „Бесов“ я прочитывал много раз, а „Подросток“ приводил меня в восторг. И люблю я в Ваших последних произведениях эти болезненные натуры, жизнь и действия которых нарисованы Вами с таким неподражаемым, можно сказать, гениальным мастерством. В то время, как другие находят последние Ваши романы скучными, я, напротив, буквально не могу оторваться от их страниц, каждый почти период я читаю по несколько раз и удивляюсь Вашему живому анализу всех поступков Ваших героев и замечательному умению держать читателя (т. е. меня) в постоянном напряжении и ожидании. Вы не вдаетесь в мелкие и мелочные описания подробностей наружности действующих лиц, их обстановки, картин природы, туалетов и прочей дребедени, которыми так любят щеголять наши первоклассные писатели, начиная от Тургенева, Гончарова, Толстого и кончая Боборыкиным (который доходит в этом отношении до отвращения), но зато в Ваших романах (последних) кипит жизнь (положим, отчасти выдуманная, но зато возможная), движение, действие, чего с огнем не отыщешь в произведениях наших первоклассных художников. Но что касается Вашей публицистики, то, хотя и в ней встречаю (помните, что я говорю только о своих личных впечатлениях) гениальные проблески ума и анализа, она страдает, по моему мнению, односторонностью и некоторой странностью. Это происходит, кажется мне, от свойственного Вам одному склада ума и логики – между тем, как большинство мыслящих людей думают проще, низменнее и потому естественнее.
Однако, прежде чем укажу Вам на некоторые странные и непонятные для меня Ваши социальные и философские взгляды, я считаю нужным очертить перед Вами вкратце мою нравственную физиономию, мой profession de foi,[10]10
кредо (фр.).
[Закрыть] некоторые подробности моей жизни.
Никто, я думаю, лучше Вас не знает, что можно быть всю жизнь вполне честным человеком и совершить под известным давлением обстоятельств одно крупное преступление, а затем остаться опять навсегда вполне честным человеком.
Поверите ли Вы мне на слово, что я именно такой человек?
Я человек без ярлыка (под этим названием я напечатал роман в четырех частях, который был запрещен в 1872 г., безусловно, Комитетом министров, на основании закона 7 июня 1872 г.).
Родился я в многочисленной нищей еврейской семье в Вильне, где, т. е. в семье, люди проклинали друг друга за кусок хлеба; воспитание получил чисто талмудическое, до семнадцати лет скитался по еврейскому обычаю по маленьким еврейским городам, где существовал на чужих хлебах. На семнадцатом году меня женили на девушке гораздо старше меня. На восемнадцатом году я бежал от жены в Киев, где начал изучать русскую грамоту, иностранные языки и элементарные предметы общего образования с азбуки. Я был твердо намерен поступить в университет. Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса. Усвоив себе скоро, благодаря недурным способностям, русскую речь, я увлекся также, наравне с другими, Добролюбовым, Чернышевским, „Современником“, Боклем, Миллем, Молешотом и прочими корифеями царствовавших тогда авторитетов. Классицизм я возненавидел и потому не поступил в университет. Зная основательно древнееврейский язык и талмудическую литературу, я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа. Я написал несколько книг, в которых доказал нелепость еврейских предрассудков на основании европейской науки, но евреи жгли мои книги, а меня проклинали. Затем я бросился в объятия русской литературы. Я переехал в Одессу и там в продолжении четырех лет жил исключительно сотрудничеством в местных газетах, корреспондировал в петербургские газеты. В 1871 году я приехал в Петербург. Тут я начал сотрудничать в „Деле“, „Библиотеке“, „Всемирном труде“ Окрейца, „Петербургских ведомостях“, а затем сделался постоянным сотрудником „Голоса“. Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд. Я поступил в Учетный банк в качестве корреспондента (русского). Новая сфера, противная моему воспитанию, привычкам и убеждениям, заразила меня. Присматриваясь в продолжении двух лет к операциям банка, я убедился, что все банки основаны на обмане и мошенничестве. Видя, что люди наживают миллионы, я соблазнился и решился похитить такую сумму, которая составляет три процента с чистой прибыли за один год пайщиков богатейшего банка в России. Эти три процента составили 168 тысяч рублей.
Это было первое (и последнее) пятно, которое легло на мою совесть и которое погубило меня. В этом совершенном мною преступлении играла главнейшую роль любовь к одной честной девушке честной семьи. Будучи горяч от природы, пользуясь хорошим здоровьем и отличаясь очень некрасивой наружностью, я не знал, что такое любовь хорошей женщины. Но в Петербурге меня полюбила чистая и славная девушка беззаветно, глубоко, пламенно (именно пламенно). Она меня полюбила, конечно, не за наружность, а за душевные качества, за некоторый умишко, за доброту сердечную, за готовность делать всякому добро и проч. Она была очень бедна, у нее была только мать (отец давно умер) и еще три сестры. Я хотел жениться на ней, но у меня не было никакого верного источника к существованию, так как в банке я служил без всякого письменного условия и директор мог мне отказать каждую минуту. К тому же у меня были долги небольшие, но все-таки не дававшие мне покоя… (я в отношении платежа долгов величайший педант).
Не естественно ли после всего этого, что я посягал[11]11
Мы оставляем без изменения некоторые неправильности в слоге Ковнера и в дальнейшем не оговариваем их. – прим. авт.
[Закрыть] на вышеупомянутые три процента? Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество „униженных и оскорбленных“, не причиняя притом никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления.
Я не оправдываюсь, но смело заявляю даже Вам, что у меня нет и не было никакого угрызения совести, совершив это преступление. Оно, конечно, против книжной и общественной морали, но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать, забрасывая меня грязью и выставляя меня извергом рода человеческого…
Но Вы уже знаете, что я не воспользовался плодами преступления. Меня скоро поймали, арестовали вместе с женою (эта девушка обвенчалась со мною в тюремном замке [Очевидно, Ковнер решил свое первое венчание по обычному праву закрепить официальным обрядом, который, по-видимому, и имел место в тюрьме летом 1875 г. На суде, впрочем, жена его фигурировала под своей девичьей фамилией, под которой она вступила в судебное следствие. – прим. авт. ]), потом нас судили, меня обвинили, а ее оправдали (спасибо присяжным и за то). Но бедная девушка (Вы понимаете, что, венчавшись со мной при такой обстановке, моя жена и после венчания осталась девушкой) не выдержала своего заключения, моего позора, разлуки со мною на долгие годы, и вскоре после своего оправдания умерла. Этот последний удар был страшнее для меня всего предыдущего, и я чуть с ума не сошел. Я остался один, заброшенный в тюрьме, оплеванный, опозоренный, без всяких средств к существованию.
Не знаю, пережил ли еще один человек в мире подобные душевные пытки, но об этом я подробно писал в своем дневнике, который, может быть, когда-нибудь увидит свет.
Но не об этом речь… Я уверен, что Вы из этого бестолкового, бессвязного очерка поймете мою нравственную физиономию.
Что касается моего profession de foi, то я вполне разделяю все мысли, высказанные (в Вашем „Дневнике“ за октябрь) самоубийцей, и все проистекающие от них выводы, поэтому я не буду распространяться о них. С точки зрения этих мыслей (которые выработаны мною давно и развиты с полной ясностью в моем романе „Без ярлыка“ – почему он и был запрещен), я, понятно, не могу разделять Вашего взгляда на патриотизм, на народность вообще, на дух русского народа в особенности, на славянство и даже на христианство, поэтому я не буду полемизировать с Вами об этих предметах. Но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это Ваша ненависть к „жиду“, которая проявляется почти в каждом выпуске Вашего „Дневника“.
Я бы хотел знать, почему Вы восстаете против „жида“, а не против эксплуататора вообще. Я не меньше Вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, – я немало от них страдал, – но никогда не соглашусь, что в крови этой нации лежит бессовестная эксплуатация.
Неужели Вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что все без исключения граждане одного государства, если они только несут на себе все повинности, необходимые для существования государства, должны пользоваться всеми правами и выгодами его существования, и что для отступников от закона, для вредных членов общества должна существовать одна и та же мера взыскания, общая для всех?.. Почему же все евреи должны быть ограничены в правах и почему для них должны существовать специальные карательные законы? Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь все-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России чертова пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, целовальник, кровопийца, которых так много расплодилось по всей России, лучше таковых из жидов, которые все-таки действуют в ограниченном кругу? Чем Губонин лучше Полякова? Чем Овсянников лучше Малькиеля? Чем Ламанский лучше Гинцбурга? Таких вопросов я бы мог Вам задавать тысячи.
Между тем Вы, говоря о „жиде“, включаете в это понятие всю страшно-нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона девятьсот тысяч, по крайней мере, ведут отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого Вами русского народа. В это название Вы включаете и ту почтенную цифру евреев, получивших высшее образование, отличающихся на всех поприщах государственной жизни – берите хоть Португалова, Кауфмана, Шапиро, Оршанского, Гольдштейна (геройски умершего в Сербии за славянскую идею), Выводцева и сотни других имен, работающих на пользу общества и человечества? Ваша ненависть к „жиду“ простирается даже на Дизраэли, который, вероятно, сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который уже конечно не руководит консервативной политикой с точки зрения „жида“. Кстати замечу, что в одном Вашем „Дневнике“ Вы выразились вроде того, что Дизраэли выклянчил у королевы титул лорда, между тем как это общеизвестный факт, что еще в 1867 г. королева предложила ему лордство, но он отказался, желая служить представителем Нижней палаты.
Нет, к сожалению, Вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что Вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, сильные же „жиды“, принимая министров, „членов Государственного совета“ в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете. Вряд ли я Вас убежду в моем взгляде, – но мне крайне желательно было бы, чтобы Вы убедили меня.
Мое письмо достигло почтенных размеров, а все-таки я до сих пор не могу выяснить себе самому цели его. Мысли переходят от одного предмета к другому, и все так избито, бессвязно, недокончено.
Вот теперь я хочу поговорить с Вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно – комедия в пяти действиях, которую я написал для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, и я не знаю результата. В газетах было напечатано, что комедия „Наша взяла!“ (это моя) обращает на себя особое внимание и стоит второю в числе лучших. Я пробовал было сунуться с нею в некоторые редакции, но трусят, боятся ее напечатать, несмотря на то, что признают ее весьма порядочною. Другое – это повесть над названием „Кто лучше?“. Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа. Авось, пройдет. Я сделал хитрость и отдал ее в цензуру. И ничего, пропустили. Между тем я опять боюсь, что наши бесцензурные издания не решатся ее принять. Экземпляр, который находится в Петербурге, не был в цензуре. Вот, если б Вы хотели принимать во мне участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что страшно бедствую, почти голодаю… Я бы написал, чтобы Вам их принесли. Впрочем, я мало надеюсь.