355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Пантелеев » Том 3. Рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 24)
Том 3. Рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:16

Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Леонид Пантелеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

– Блестящая ситуация для комедии, – говорит он.

Ида помогает мне понять эту французскую фразу. Вообще-то Жан говорит по-русски гораздо лучше, чем год назад. Пожалуй, он может выразить теперь на нашем языке любую мысль. Но при этом все так же безжалостно коверкает каждое русское слово.

Я спросил у него:

– Как «Одесса», Жан? Не город. Город по-прежнему хорош. Я говорю о фильме.

И тут же, увидев, как переглянулся Жан с женой, как болезненно дернулись его губы, я понял, что задавать этот вопрос не следовало.

– Неужели не приняли?

– Нет, не принималь.

– Почему?

Жан попробовал улыбнуться, пожал плечами. Я понял, что задал вопрос еще более дурацкий.

Конечно, я пригласил своих гостей обедать. И тут, в ресторанном зале, который с появлением Жана вдруг сразу повеселел, посветлел, стал привычно знакомым, уютным, я заметил, как изменился мой милый приятель. Он похудел, осунулся, слегка даже облысел.

Да, прелестный фильм «Одесса» не вышел на экраны. Почему? Боюсь, что на этот вопрос не смог бы ответить, ограничился бы пожатием плеч, даже тот чиновник, который не подписал разрешения на выпуск картины в прокат.

Что же делал все это время Жан? Да ничего по-прежнему не делал. Получал два раза в месяц зарплату, ходил каждый день на студию, ждал, когда дадут какой-нибудь сценарий, постановку.

– Мне стидно дочка, – рассказывал он, бодрясь, пытаясь улыбаться. – Он спрашивать мне: папа, какой лента ти делать сейчас? И я льгать ей… Я каждый день видумивать сюжьет. Я придумаль уже пьять или шьесть фильма…

В воскресенье, накануне моего отъезда, Ло пригласили меня на обед к себе. Я был у них и имел удовольствие познакомиться с маленькой, черненькой, очень похожей на маму полупарижанкой-полуодесситкой Мизу. Девочка уже свободно говорила по-русски и, к ужасу Иды, говорила не ни языке московского Малого театра, как хотелось бы матери, а на языке Молдаванки и Пересыпи.

– Идите сюдою, потом тудою, – сказала она мне, объясняя, как пройти в ванную.

Жили Ло скромно, даже бедно, в одной небольшой, снимаемой «от хозяйки» комнате. Скромен был и праздничный обед, приготовленный Идой. Вместо вина на стол поставили две бутылки пива. Между прочим, удивило меня и запомнилось, что вместе с нами, взрослыми, пила пиво и шестилетняя Мизу. Пила как воду, как лимонад или морс. И еще осталось в памяти, что кофе у Ло пили – со сметаной. Оказывается, в Париже так пьют. Жан долго не мог понять моего удивления. И сметана и сливки по-французски creme, – можно пить со сладким кремом, можно с кислым. С кислым, пожалуй, даже вкуснее, пикантнее.

Мизу оказалась девочкой бойкой, разговорчивой, смешливой и вместе с тем – нежной, привязчивой, ласковой. Она показала мне свои французские книги, французские игрушки.

– А по-русски ты читаешь? – спросил я.

– Да, я читаю по-русски.

– Какие же русские книги ты читала?

– Читала товарища Пушкина, товарища Маршака, товарища Чуковского…

– А Пантелеев ты читать? – спросил Жан.

– Ах, папа, чтоб тебя! Не «читать», а «читала». Нет, вас я не читала, – обратилась она ко мне, – у меня нет книжек.

Я обещал ей прислать.

– Недавно был день моего рождения, – сказала Ида. – И вы знаете, какой роскошный подарок я получила в этот день от Мизу!..

Я поинтересовался, что же именно ей подарили.

Ида улыбнулась.

– Мизу, можно? – спросила она у дочки. И, достав из чемодана большой лист плотной веленевой бумаги, разложила его на столе. Там было нарисовано цветными карандашами или мелками целое богатство, целый универсальный магазин.

Мизу водила пальчиком по бумаге и объясняла:

– Это – пальто, манто. Это – колье называется. Это я не знаю, как по-русски…

– Кольцо.

– Ага. Кольцо. С диамантом. Вы заметили, как он сверкает, диамант!

Из огромного многогранного бриллианта вылетали во все стороны оранжевые пунктирные лучи.

– А это бутылка с духами. Шанель. Самые лучшие. Это – пять, шесть, семь пар туфель. Это загородный дом. La villa по-французски. Это платья. Нравятся вам?

– Да. Очень. Прекрасные платья. А какие красивые сумки! Мизу, милая, а это что такое?

На синем неуклюжем квадрате был нарисован большой красный крест.

– А это… это я тоже не знаю, как сказать по-русски. Маленькая аптека. Там йод, бинт, вата и другие разные лекарства.

И заметив, вероятно, на моем лице некоторое недоумение, она сказала:

– Вам интересно, зачем я подарила мамочке эту сумку? Да? Ну, а вдруг если мамочка порежет пальчик?

Я взглянул на Иду. В ее глазах блестели слезы. Написал сейчас это и подумал: сентиментально. Но – что ж делать. Слезы были. Самые настоящие.

Полгода спустя я написал обо всем этом маленький рассказ. Он так и назывался: «Мизу». Только действие из Одессы я перенес во Францию, в Париж. Этот рассказ и до сих пор где-то лежит у меня, покрывается пылью времени. Печатать его я никуда не давал и никому никогда не показывал. Было стыдно почему-то…

15

На другой день я уезжал из Одессы. Проводить меня на вокзал приехали все трое. Мизу держала в вытянутой тоненькой ручке чахлую красную гвоздику.

Из Ленинграда я послал ей, как обещал, книжки – свои и чужие.

А через какое-то – уж не помню, долгое или короткое, – время приезжает ко мне из Одессы редактор ВУФКУ уговаривать писать новый сценарий. Сценария я тогда писать не стал, но гостю из Одессы был рад. И первое, о чем спросил у него:

– Как там поживает Жан Ло?

– Какой Жанло? А-а, Лодс! Француз? Уехал.

– Куда уехал?

– Да к себе обратно – во Францию.

…Сейчас вспомнилось почему-то. В тот год, когда я дописывал, допахивал свою многострадальную комедию и жил в Одессе на частной квартире, у хозяйки, которую звали Клара Босая, зашел ко мне как-то по небольшому делу начальник сценарного отдела М. Г. Корик. Прощаясь, пожимая мне руку, он бегло оглядел мое не ахти какое роскошное жилище и с вежливой, светской улыбкой бархатным южным голосом спросил:

– Не скучаете за «Лондонской»?

Я ответил, что – да, немножко скучаю.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сколько же с той поры времени прошло! И скольких не стало – из тех, кого я упомянул на предыдущих страницах! Нет Эльзы Юрьевны, нет Маршака, Чуковского, Ильина, Кассиля… Нет Леона Муссинака. Нет Елены Ильиной, и нет той девочки, подвиг которой она воспела. Ушел Ю. К. Олеша, и много ушло, наверно, за ним его учеников и последователей, «олешианцев» и «неоолешианцев». Не знаю, что с Жаном, с Идой. Где Мизу? Ведь если она, дай бог, жива, она уже немолодая женщина!

– Не скучаете за «Лондонской»? – спросил меня когда-то молодой интеллигентный одессит.

А ведь скучаю, скучаю, Михаил Григорьевич, даже сегодня, сейчас вот, в эту минуту ужасно скучаю за «Лондонской»…

История одного автографа *

Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть, и всей жизни связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, – как это было и со Львом Николаевичем Толстым, – подпрыгивать.

Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня – об этом я теперь догадываюсь.

Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.

«Дорогой Алексей Иванович.

Какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый, я буду в 64 очаге в 11 часов утра.

Точный адрес:

Лахтинская 15. Близ Большого проспекта. 64 очаг. Трамвай № 22.

Приходите непременно!

Простите!

Ваш Чуковский».

И другое письмо – открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:

«Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.

Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и „Крокодила“ и „Шкиду“…»

О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Гордон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На «г».

Помню только, что высокий, веселый, румяный и, на мой тогдашний взгляд, пожилой, то есть лет под сорок, вероятно. (Мой тогдашний взгляд – это взгляд двадцатилетнего.)

Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая – эта уж по-настоящему старая – американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать – опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам – обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег… По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а «бывший бандит». Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того – успел написать обо всем этом книгу.

Как же я чувствовал себя тогда – на Невском и позже, в «Европейской» гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, но что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне, на минуту или на час, это глупое тщеславие уличного мальчишки.

А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, со Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.

И вот мне зачем-то об этом напоминают…

В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) «Европейской» гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:

– О, yes! О, yes!

Потом он поворачивается ко мне и переводит:

– Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты – прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.

Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.

Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку.

– Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты – от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… а вам, собственно, и делать нечего будет – сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?

Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, – и это, пожалуй, главное, – я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе – в городе Мемфис, штат Теннесси, – и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:

– Этот бледный юноша, с таким благородным, просветленным лицом, еще три года назад…

Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя. Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.

А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:

– Ну, вот я и дома.

И пригласил меня к себе.

Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.

И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.

Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:

– А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…

Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.

– Что писать? – спрашиваю я хриплым голосом.

Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.

Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан-Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…

Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, – надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Клапка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.

Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.

Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.

В комнату заглядывает Корней Иванович:

– Ну как?

Улыбка на его губах кажется мне сардонической.

– Дайте мне чернил, – говорю я мрачно.

– Стило у вас в руках, Алексей Иванович. В правой.

Я объясняю, что мне не стило нужно, а чернила, чернильница.

Корней Иванович придвигает ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?

Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день – в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года – могла мне прийти в голову эта дикая мысль.

Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:

 
Дефективного поэта
Уголовная примета.
 

Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.

Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом – разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!

Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.

На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.

Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича – Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о «Чукоккале». И Елена Цезаревна сказала:

– Там есть и ваша запись.

И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.

Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, самого Хайле Селассие I, императора эфиопского?!

1972

Разговор с читателем *

Искусство быть читателем…

Редакция «Недели» переслала мне письмо пенсионерки Я. В. Путан и просила ответить ей. В этом письме Янина Викентьевна рассказала совершенно ужасную историю. Придя однажды в гости к своей приятельнице, она услышала, как внучка этой приятельницы Леночка «употребляет слово лопать»… «На мой недоуменный вопрос о происхождении этого слова в словаре Леночки ее бабушка дала мне книгу Л. Пантелеева „Фенька“. В ней я прочла следующие выражения: „Обжора ты этакая, утроба ты ненасытная! Ведь этак ты мне весь дом сожрешь“. „Некогда будет дурака-то валять“. „Чудовище! Да как же это ты умудрилась метелку слопать?“».

И удрученная читательница просит разъяснить ей: можно ли писать и издавать такие книги?

Воспользуюсь случаем и попробую ответить не одной Путан. Без большой радости должен признаться, что за сорок с лишним лет моей работы в детской литературе таких и похожих писем я получил много. То есть писем, авторов которых задевает, шокирует «грубость» писательского языка. Не только «Республика Шкид», «Часы», «Пакет» и другие мои ранние, юношеские книги, но буквально все, что выходило когда-либо из-под моего пера, наряду с отзывами добрыми и дружественными, вызывало хоть один, хоть два, но непременно вызывало читательский или критический окрик и тот же беспощадный прокурорский вопрос: можно ли и нужно ли? Даже такая книга, как «Наша Маша», родительский дневник, в который мы с женой в течение пяти лет заносили наблюдения над нашей маленькой дочерью, даже эта безобидная книжица вместе с очень большим количеством сочувственных и благодарственных писем принесла нам какое-то количество откликов гневных, осудительных.

В чем же нас обвиняют сердитые читатели? А в том только, что в некоторых случаях мы заглазно, любя, на страницах интимного домашнего дневника называем нашу дочь не Маша, а Машка. Чуть ли не первое такое сердитое письмо я получил от собственной тетушки. И ей первой мне пришлось разъяснять, что «Машка» в устах любящего отца – это не бранное слово и не «пережиток крепостнических отношений» (в чем меня пытались убедить некоторые читатели), а особый вид ласки, нежности. Той же родственнице я должен был напомнить, что не я первый пользуюсь этой фамильярной формой обращения к дочери. Например, некто А. С. Пушкин, человек светский, воспитанный, столбовой дворянин, в письмах к жене не именовал своих детей иначе, как Сашка и Машка. Недаром, вероятно, Пушкину, не меньше чем нам грешным, доставалось от тогдашней критики за недостаток благопристойности, за вульгарность и «простонародность» его языка. Да, представьте себе, уже и в те давние годы гремел над головой пишущего грозный оклик: можно ли и нужно ли?..

А в самом деле, Янина Викентьевна, можно ли?..

Вот попробуйте откройте наугад какую-нибудь книгу Пушкина, хотя бы «Сказку о рыбаке и рыбке», и дайте ее почитать Леночке. Не обнаружите ли вы после этого в словаре вашей маленькой приятельницы такие слова и выражения, как «дурачина ты, простофиля», «сварливая баба», «белены объелась», «старуха вздурилась», «старый невежа», «взашей затолкали», «проклятая баба»?.. Если не Пушкина, возьмите Гоголя, возьмите Фонвизина, Гончарова, Чехова, Горького, любого почитаемого нами автора и вы наверняка отыщете в их романах, сказках и рассказах такое, что, по вашим понятиям, писать и печатать нельзя.

Кстати. Давали ли вам в ваши детские годы читать эти книги? Думаю, что давали. Погубили они вас, испортили ваш язык, изменили к дурному ваш нравственный облик? Да нет, могу ручаться, что если и были дурные влияния в вашей жизни, то шли они не от книги, не от этих милых старых невеж и объевшихся беленой баб…

Но тут я, пожалуй, раскланяюсь с Я.В.Путан и поговорю о других читателях, о тех, кто тоже ратует за чистоту литературного языка.

По моим долголетним наблюдениям эти читатели делятся на три группы. Первых я бы назвал профессиональными склочниками и сутягами. Пишут они чаще всего не авторам, а в редакции и в вышестоящие инстанции. Этим безразлично, о чем писать и на кого жаловаться: на управхоза ли, на милиционера, на продавщицу овощного ларька или на детского писателя. Таких немного, но они, к сожалению, есть.

Вторых обозначить труднее. Назвать их ханжами было бы грубо. Пуристы? Пуритане? Опоздавшие родиться гувернантки? Чаще всего это женщины не самой первой молодости, одинокие, застенчивые, краснеющие по каждому пустяку и видящие грубость там, где ее нет и в помине.

Я бы мог процитировать немало писем и пересказать не один мой разговор с этими славными читательницами. Сейчас вспомнился такой случай. После одного моего выступления в детской библиотеке подходит ко мне маленькая женщина в синем халате, произносит что-то любезное, комплиментарное, потом краснеет и говорит:

– Только зачем вы, простите, употребляете такие грубые выражения.

– Какие? Где?

– Да, у вас в рассказе встречаются грубые слова.

– Назовите их, пожалуйста.

Краснеет еще больше. Молчит.

Я настаиваю:

– Очень вас прошу: назовите слова, которые вы считаете грубыми.

– Я не могу. Мне стыдно.

– Если стыдно – отвернитесь.

И вот, опустив глаза, эта милая женщина, уже совсем пунцовая, хриплым шепотом выдавливает из себя:

– Елки зеленые!

А это уже не со мной, но при мне. Выступали мы как-то с ныне покойным Е. И. Чарушиным, прекрасным художником и писателем, в прославленном ленинградском институте, перед педагогической аудиторией. Евгений Иванович с успехом прочел новый рассказ. А потом, как водится, выступали слушатели. И вот поднимается такая же неопределенного возраста дамочка, так же краснеет и так же смело и безапелляционно заявляет:

– Рассказ товарища Чарушина мне очень понравился, только режут ухо те неприличные слова, без которых, мне кажется, легко можно было обойтись.

Экспансивный Евгений Иванович вскакивает:

– Что? Помилуйте! Какие неприличные слова? Где?

– У вас там в рассказе есть слово «кобыла».

Чарушин хватается за сердце.

– Милая моя! – восклицает он своим незабываемым окающим вятским говорком. – Милая! Клянусь вам – в слове «кобыла» абсолютно ничего неприличного нет. Кобыла – это лошадь! Лошадь женского пола.

Ведь если бы я вас кобылой назвал…

И наконец, есть еще одна группа критически настроенных читателей. Ради них-то, собственно, я и решился писать эти заметки.

Людей этих довольно много. Они недостаточно интеллигентны. Они только-только приобщаются к культуре, и даже, пожалуй, не к культуре, а к азам цивилизации.

К голосу этих людей писатель должен относиться бережно.

Вот что писал несколько лет назад один из таких читателей, тридцатидвухлетний плотник из города Изобильного:

«…Образование у нас с женой „среднее“ начальное, живем мы в районном центре, хотя ему и присвоено звание города, но до города ему далеко, но скоро, очень скоро мы будем считаться горожанами, так как наши дети уже сейчас говорят на г, то есть это значит подошли к культуре»… «Наша семья активный подписчик на все. Например, самый маленький получает журнал „Веселые картинки“, старший сын „Пионерскую“, дочурка „Семья и школа“, жена журнал „Здоровье“, я „Литературную газету“».

Сколько гордости, и трогательной гордости, в этом перечислении. Но, оказывается, не всегда чтение книг и журналов доставляет радость. Вот прочли злополучную «Нашу Машу» и —

«…Нас очень взволновало обращение товарища Л. Пантелеева как отца, писателя и педагога к своему ребенку Машка!»… «Мне и членам моей семьи кажется это несколько грубо! Мой сын Геннадий (ему три года, четвертый годик), если ему кто скажет Генка, он тут же опровергает: я не Генка, а Гена». «Все в рассказах Л. Пантелеева нам очень нравится, но как при чтении доходит до вышеупомянутых выражений, весь интерес к чтению пропадает».

Не всегда и не на все письма писателю удается ответить, но читателю из города Изобильного я ответил сразу и постарался написать понятно и вразумительно. Я очень хорошо представляю себе этого не очень грамотного человека, гордого тем, что дети его живут в посёлке городского типа, не гекают, а «говорят на г», что жена его читает журнал «Здоровье», а сам он – «Литературную газету». Этот человек не скажет и детям своим не позволит сказать: «я поел», а непременно: «я покушал», не скажет: «жена у меня беременна», а скажет: «в положении». В баню он ходить перестал, ходит «в маскарад», фильмы смотрит не в кино, а в «кинотеатре».

Может быть, все это и трогательно, но лично для меня эти мещанские «кушать», «положение», «маскарад», «туалет» – звучат в тысячу раз грубее и страшнее, чем какие-нибудь Машка или Генка.

Между прочим. Знает ли читатель, что еще совсем недавно, в советские времена, в патриархальных семьях поволжских староверов считалось неприличным называть даже маленьких ребят «полуименем». К детям обращались не Саша, Маша, Тася или Петя, а – Александр, Марья, Таисия, Петр…

Выходит, что все относительно. Вам не нравится Машка, им не нравится Гена, ему нравится Федор. А я, например, терпеть не могу, когда на вопрос: «Как тебя зовут, девочка?» – ребенок отвечает «Оленька».

Однако все это касается языка разговорного, просторечия. А как же с литературным языком? Что же, наконец, можно, а чего нельзя?

На этот вопрос сто сорок лет назад ответил Пушкин:

«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».

Это значит, что любое слово хорошо, если оно поставлено к месту.

Вот совсем на днях читал я повесть Н.Воронова «Голубиная охота». Там есть такой эпизод. Мальчики с замиранием сердца наблюдают, как молодой голубь с большой высоты пикирует на дровяной сарай. Вот-вот врежется в крышу. Но – не врезался, в последнюю минуту вышел из пике. Вздох облегчения и дрожащий от волнения голос:

– Вот гад, чуть не разбился!..

Пожалуй, только глухой не поймет, что это грубое мальчишеское «гад» в этом случае во много раз теплее, нежнее, трогательнее, чем какое-нибудь «бедненький» или «бедняжечка».

Да, все дело в соразмерности и в сообразности.

За чистоту языка боролся не один Пушкин, а все наши большие писатели. Однако в понимании художника чистота языка – это не стерильность его, не безличие, не бесхарактерность, не бесцветность. А что же в таком случае? Как определить ее, эту чистоту? И как определить меру сообразности? Определяет опять-таки художник, мастер. Его вкус, его талант, его умение слушать язык, малейшие оттенки его. Однако одного писательского таланта мало. Чтобы жила и цвела литература, нужен – и очень нужен – еще умный и талантливый читатель. Потому что умение читать – это тоже искусство.

1970


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю