355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Пантелеев » Том 3. Рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 16)
Том 3. Рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:16

Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Леонид Пантелеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

– А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!

– Удивительно! – говорю. – Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?

– Цветы-то? Цветы я посадила.

Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.

– Позвольте! – говорю. – Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?

– А что я сделала?

– Да вот, цветы, посадили.

– А тебе что – жалко?

– Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.

– Какая родственница?! Бог с тобой!

– Ну вот…

– Что «вот»? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял…

– Марья, – говорю, – Степановна, а вам известно, что эта Седельникова – эмигрантка?

– Как это?

– А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.

– А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана… Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.

– И за ним наблюдаете?

– Да, милый, и за ним наблюдаю.

– А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди – враги?

– Как это? Чьи враги?

– Ну… наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..

Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать…

А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.

– Тумбочки-то? – бормочет она. – А что ж… кто ж их, бродяг, знает… может, и они…

И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:

– Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить… Ведь мы с тобой люди русские… великодушные… Мы по ихним законам жить не должны…

Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:

– Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась… А? Как ты думаешь?

– Что ж, – говорю. – Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.

В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу. И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера. Далеко впереди, не оглядываясь и поджимая хвост, трусил обиженный Джек. А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный солнечный осенний день.

1952–1960

Рейс № 14-31-19

Была середина апреля, шли дожди, и под этим беспросветным моросящим дождем особенно нежно цвела на экранах телевизоров розовая японская сакура. Двадцать два советских туриста могли любоваться ее цветением, не покидая зала ожидания осакского аэровокзала. Уже второй день мы томились на этом опостылевшем нам вокзале, ожидая вылета в Хиросиму. Накануне рейс отменили из-за непогоды, сегодня небо было как будто почище, повеселее, но и сегодня почему-то отправление уже три раза откладывалось.

Устроившись в черных, вытянувшихся через весь огромный зал синтетических креслах, люди или дремали, или, зевая, проглядывали какие-то пестрые рекламные буклеты, или бездумно смотрели через головы проходящих на играющий красками экран телевизора, на отцветающую сакуру, на Софи Лорен, говорящую почему-то по-японски, на пышущих здоровьем красавцев японцев, сияющих от сознания, что и им посчастливилось бриться сверхбезопасной бритвой «Шик».

Справа, через два кресла от меня, сидела Элико, моя жена, читала книгу о Хиросиме. До меня доносились ее частые вздохи: «Боже мой. Боже мой».

Я смотрел на бреющихся красавцев и на Софи Лорен, а мысли мои тоже были там, в этом городе. Конечно, я знал, что город давно восстановлен, отстроен, живет и трудится, но представить себе, какой же он, я не мог. Представить это было трудно, как трудно представить загробную жизнь.

И тут я увидел девочку. Худенькая семилетняя синеволосая японочка в сером легоньком пальтишке стояла в трех шагах от меня и показывала моим спутникам какую-то немудреную игрушку. На двух концах довольно длинной веревки висели два деревянных шарика. Девочка взмахивала веревочкой, шары разлетались и тут же звонко сталкивались. У нее брали веревку, пробовали столкнуть шарики, они не сталкивались. Попробовала жена моя – не вышло. Попробовал и я, и у меня не вышло. Шарики не сталкивались, а, разлетаясь в разные стороны, сразу же никли, безжизненно повисали.

– Постой, постой, как же ты это делаешь?! А ну, покажи, пожалуйста, – попросил я девочку. Девочка поняла, горделиво усмехнулась, взяла где-то за середину веревочку, легко взмахнула, и – щелк! – шарики звучно ударились один о другой.

Я не мог скрыть восторга и громко захлопал в ладоши. После этого девочка от меня уже не отходила.

– Купил. Очаровал, – засмеялась жена.

Заметив, что шарики начинают мне слегка надоедать, девочка засунула их в карман пальто и попросила меня обратить внимание на ее туфельки. Я думал, что туфли у нее какие-нибудь особенные. Нет, туфли как туфли. Красивые, нарядные, но не золотые и не серебряные. И только присмотревшись, я понял, в чем дело. Не в туфлях было дело. Стройная, вытянувшаяся, как молодой бамбучок, девочка шла мимо меня по-балетному, на самых кончиках носков.

Я опять не пожалел ладоней. Раскрасневшись от удовольствия, она подошла совсем близко и, дыша мне в лицо, стала что-то быстро-быстро говорить. Из всего этого нагромождения незнакомых слов я расслышал и понял только одно: «пиано».

– Как?! – сказал я. – Ты, оказывается, играешь и на рояле? На пиано? Да? Пиано?

Двумя руками я изобразил игру на рояле.

Она обрадовалась, закивала головой, зашевелила пальцами.

– Со-дэс! Со-дэс! Пиано!

Я понял, что «со-дэс» это значит «да».

Вдруг девочка куда-то исчезла.

– Ушла, – сказала жена. – Надоел ты ей.

Но, оказалось, нет, не надоел еще. Через минуту она появилась. Правда, на этот раз уже в некотором отдалении от наших кресел. Что же с ней случилось за это время? А случилось то, что девочка успела сбросить где-то свое пальтишко и предстала теперь перед нами в нежно-розовом, как цветущая сакура, шерстяном вязаном платьице. Жена сказала, что такие платья в магазинах не продаются, скорее всего, это домашняя вязка.

Взявшись кончиками пальцев за оборку подола, девочка похаживала шагах в четырех-пяти от нас, все время при этом поглядывая в нашу сторону. Надо было, наверно, сказать ей, что хвастаться нехорошо, некрасиво. Но как я мог это сделать? Да и хвастовство ее было такое чистое, милое, детское.

Нет, я опять похлопал ей.

Она подошла ближе и смотрела на меня уже совсем дружески. Такая быстрая дружба завязывается только между детьми. Или, если у взрослых, то только с детьми.

Ужасно мне хотелось поговорить с ней. Но – как? И тут жена вспомнила, что в нашей дорожной сумке есть японо-русский разговорник. Разыскал эту маленькую желтую книжицу, стал торопливо листать ее. Но, как назло, все попадались какие-то нелепые, не подходящие к случаю, слова и выражения: «Могу ли я отдать белье в стирку?», «Где находится магазин рыболовных принадлежностей?». Или такие ненужные мне в эту минуту слова, как «землетрясение», «самоуправление», «эпоха междоусобных феодальных войн»…

Наконец я наткнулся на то, что мне было сейчас нужнее всего:

«Как Вас зовут?»

Перевод этой фразы на японский язык в одном столбце был напечатан японскими иероглифами, в другом – русскими буквами:

«Онамаэ-ва нанто иймас-ка?»

Едва не сломав язык, я попробовал выговорить эти заковыристые слова. Но девочка меня поняла. Она сразу ответила:

– Эмико.

Я удивился.

– Эмико? Тебя зовут Эмико? Смотри-ка, – сказал я жене, – ее зовут почти как тебя.

Жена сказала девочке:

– Я – Элико, а ты – Эмико.

И показала пальцем сначала на себя, потом на нее.

Девочка вежливо, но холодно улыбнулась и кивнула.

– Спроси, где она живет, куда едет, – сказала жена.

Я стал искать. На таких простых вопросов в разговорнике не было. Я нашел и показал ей слово «где», потом слово «дом».

Эмико, умница, сразу поняла.

– Хиросима, – сказала она.

– Хиросима?!! Со-дэс?

– Со-дэс, – улыбнулась она.

– Она летит в Хиросиму, – сказал я.

– С кем же ты едешь? – спросила жена.

Я отыскал слово «мама»: окаа-сан.

– Где мама? – спросил я.

Кивком головы Эмико показала куда-то за мою спину. Я оглянулся. Людей было много. Они ходили, стояли, сидели. Эмико что-то мне сказала. Я разобрал слово «кимоно» и увидел спину и прическу женщины в сером с синеватой отделкой кимоно. Рядом с ней сидел, читая газету, синеволосый японец в европейском черном костюме. Я стал искать слово «папа», но тут над головой у нас громко и как-то по-банному гулко заговорило радио. На японском, а потом на английском языке объявили, что началась посадка на рейсовый самолет Осака – Хиросима.

Поднялась сутолока. Нас позвали. В суете, пока мы собирали вещи и застегивали сумки, я не успел попрощаться с Эмико. Позже я тщетно искал ее глазами в нестройной очереди у выхода на посадку, где над головами пассажиров таинственно светились на черном табло цифры: 14-31-19. На минуту мелькнула в этой толпе женщина в сером кимоно, мать моей приятельницы, но самой Эмико я не увидел. Не было ее и в самолете, в американском «боинге», в том белоснежном, похожем на хирургическую операционную салоне, где разместили нас, советских туристов. А потом нахлынули на меня другие впечатления, и я уже не мог больше думать ни о чем, кроме Хиросимы.

Расстояния в Японии небольшие. Не успели мы набрать высоту, не успели, кажется, пристегнуть себя ремнями к белым креслам, не успели стюардессы разнести по салонам невкусные, отдающие аптекой леденцы, как впереди над дверью снова загорелся сигнал: «Не курить». Самолет шел на снижение. Внизу уже виднелись какие-то постройки, автострада и бегущие по этой автостраде муравьи-автомобильчики.

Мы с женой прильнули к окошечку иллюминатора. Сердце у меня стучало сильнее, чем обычно.

– Попробуй… зажмурься и вообрази, – сказал я.

– Представь себе, – сказала жена, – я тоже сейчас об этом подумала…

– О чем?

– О том, как два молодых человека в военной форме вот так же, как мы сейчас, подлетают к этому городу.

– Да. И у них с собой такая маленькая штучка – весом, кажется, всего в пятьсот граммов…

– А ты знаешь, что один из них потом сошел с ума?

– Нет, он не с ума сошел. Просто в нем проснулась и стала мучить его совесть.

– Но я читала, что его посадили все-таки в сумасшедший дом.

– Да. Посадили все-таки. Посмотри – уже город! Вон река… Те, кто купался там тогда, спаслись.

– А это что за башня? Посмотри, вон там, левее. На площади.

– Наверно это обелиск в память погибших. Ведь тогда за одну секунду сгорело больше семидесяти тысяч человек.

– Боже мой!

Самолет уже летел над посадочной дорожкой. Под нами пружинисто стукнуло, «боинг» приземлился, но продолжал нестись вперед, рывками замедляя бег.

С волнением, с трепетом спускались мы по трапу на эту землю. Через минуту нас уже вели каким-то широким коридором, стены которого были выложены кафелем. Старый седоголовый японец в широкой серой рубахе и в коротких широких штанах мыл щеткой эти белые стены. Шедший рядом со мной приятель сказал:

– Ручаюсь, что этот старик из тех, кто пережил трагедию.

– Похоже, – сказал я.

– Взгляни, – сказала жена. – Вон идет твоя подружка.

– Где? – оглянулся я.

– Впереди, рядом с женщиной в кимоно. Фу, да она у тебя, оказывается, плакса!..

Да, Эмико плакала. Она шла – и не шла, а тащилась – между низкорослым синеволосым японцем в черном костюме и женщиной в сером кимоно с темно-синей подушечкой-бабочкой на спине. Шла и громко, с подвыванием ревела. Кажется, это был первый плачущий ребенок, которого я видел в Японии.

Потом я снова потерял Эмико из виду. Толпа пассажиров вваливалась через турникет в помещение вокзала. Ввалились и мы. Тут нас окликнули, попросили ждать. Мы стояли у входа и ждали, пока соберутся остальные.

– Странно, – сказала жена. – До чего все похоже. Посмотри, даже номер тот же.

Над входной дверью, на черном табло светились цифры:

14-31-19

– Что ж тут удивительного, – сказал я. – Это номер нашего рейса.

– И совсем такой же телевизор. И на том же месте.

– Скажи еще: и реклама та же!

На экране телевизора молодой улыбающийся японец с аппетитно намыленными щеками брился безопасной бритвой «Шик».

– Удивляться нечему, – сказал я. – Стандартизация.

Но тут подошел один из наших.

– Поздравляю, – сказал он с какой-то недоброй усмешкой.

– С чем? – спросил я.

– А вы что – не знаете?

– Нет.

– Мы где, по-вашему, находимся?

– В Хиросиме.

– Повернитесь, пожалуйста, на сто восемьдесят градусов. Мы – в Осаке.

Да, оказалось, что мы вернулись в Осаку. Хиросима нас не приняла: там в этот день началась забастовка транспортников. Узнать об этом было почему-то приятно. Все-таки это было признаком жизни: на кладбищах ведь не бастуют.

Собрались уже все наши. Интуристский гид пересчитывал нас. И тут мне еще раз повезло: я увидел, совсем близко, серое пальтишко Эмико. Девочка сидела очень неудобно, как-то скрючившись, в синтетическом кресле и, уткнувшись лицом в его черную спинку, опять плакала. Мать и отец ее стояли рядом и, покачивая головами, что-то негромко ей говорили.

Я подошел, поклонился. Оба они церемонно, на японский лад, то есть чуть ли не под прямым углом, согнули спины.

– Эмико, – сказал я, – что с тобой, маленькая?

Услышав мой голос, девочка оглянулась, оторвала голову от спинки кресла. Я сам обрадовался, когда увидел, как обрадовалась она. Ее лицо было все в белых потеках от слез. Жалобно и быстро-быстро она стала мне что-то объяснять, что-то рассказывать. Конечно, я ничего не понял и повернулся за помощью к родителям.

Маленький японец, смущенно улыбаясь, пробовал мне что-то растолковать, но ведь и он тоже говорил по-японски. Я разобрал только слово «Хиросима».

– Не понимаю, – сказал я.

– Грэнд мавер, – сказал он чуть-чуть громче, но с той же застенчивой улыбкой.

Я вспомнил, что grandmother по-английски значит «бабушка». Теперь стало понятно: в Хиросиме бабушка. Эмико любит бабушку. Эмико плачет оттого, что опять не состоялась, опять откладывается встречи с бабушкой.

В эту минуту меня окликнула жена. Навьюченные сумками, наши уже тянулись к выходу в город.

Я сказал:

– Не плачь, не надо, Эмико-сан, миленькая!..

И не удержался, протянул руку и погладил ее иссиня-черную голову. Волосы у нее были жесткие, но той приятной, гладкой жесткости, какая бывает у бобров или у хорошего дога.

Родители Эмико опять поклонились мне в пояс. Я попробовал поклониться таким же образом, даже два раза, и тому и другой, и побежал догонять своих.

В Хиросиму мы так и не попали. Жаль, конечно. Но теперь у меня все-таки есть некоторое представление об этом городе. Когда мне приходится слышать или видеть напечатанным слово Хиросима, в моем воображении возникает узкая городская улица. По улице бежит девочка в сером пальтишке. За спиной у девочки ранец. Кармашек пальто оттопырен, в кармане – веревка с двумя деревянными шариками. Потом я вижу какой-то легкий, как бы карточный, японский домик на берегу широкой реки. У входа в дом, под цветущей сакурой, сидит по-японски, на корточках, старая, болезненная на вид, но еще очень красивая женщина и старомодным стальным крючком вяжет что-то вроде кофточки или пуловера. И я даже знаю, догадываюсь, кому она вяжет этот пуловер. Всякий раз я мысленно говорю:

– Будь счастлива, Эмико-сан! Целуй бабушку.

1974

Земмель

Двадцать девятого апреля, в пятницу, мы с Элико вернулись из Эрфурта в Берлин. Накануне, двадцать восьмого вечером, спустились в гостиничный ресторан выпить чаю. Небольшой ресторанный зал был переполнен, однако наученные четырехдневным опытом мы сразу после обеда закрепили за собой наш столик, и сейчас на его белоснежной скатерти лежала симпатичная карточка с четкими черными буквами: RESERVIERT.

Когда мы входили в ресторан, я заметил у входа круглолицего, плотного, лет за тридцать человека. Сначала я подумал, что это метрдотель, но потом вижу – нет: стоит, ждет, когда освободится столик. В ГДР и вообще на Западе нет такой привычки, когда со спокойной совестью подходят к занятому одним или двумя посетителями столу, спрашивают: «Не занято?» – и, не дождавшись ответа, опускаются на свободный стул. Свободных мест в ресторане было много, но свободных столиков не было, и круглолицый румянощекий товарищ терпеливо стоял у входа и с достойной неторопливостью, но вместе с тем и с плохо скрываемой надеждой поворачивал голову то направо, то налево, а то даже, слегка вытягиваясь, вглядывался куда-то в глубину зала. Но, как это обстоит и во всем остальном, ужинать немцы любят основательно. Это не наши командированные, заскакивающие в гостиничный буфет запить кефиром сосиски в целлофановых торбочках. Столики в ресторане не освобождались.

Нам подали чай, бутерброды, пирожное. Мы уже ели.

Я сидел лицом к дверям, и видеть муки этого несчастного изголодавшегося человека мне стало наконец невмоготу. Я предложил жене пригласить его за наш столик.

– Конечно, зови, – сказала она. И я, привстав, стал махать ему рукой – жест, который он сразу понял и оценил. Протолкавшись к нашему столику, он очень мило улыбнулся Элико, шаркнул при этом ножкой, потом улыбнулся и мне и тоже слегка шаркнул, а я сказал ему по-немецки, чтобы он садился.

Он с той же достойной улыбкой поблагодарил, опустился на предложенный стул, и мы сразу почувствовали, что это какой-то не совсем такой немец.

Лицо у него было простое, немецкое, круглое, розовощекое, улыбался он, как я уже сказал, очень мило, но при этом был на нем какой-то чуть-чуть комичный лоск. В дверях он стоял покорно, а стоило ему сесть, и осанка его стала совсем другой. Все десять толстеньких пальцев его легли на белую скатерть, как на клавиатуру рояля. На пальцах блистали золотые кольца с камнями. Камень сверкал и на галстуке. Позже Элико сказала мне, что так могут сверкать только бриллианты.

У столика возник молодой обер.

Поигрывая бриллиантовыми пальцами, наш сосед – тоже как-то не так, с той же милой улыбкой, но вместе с тем с каким-то непомерным глубокомыслием и с не подобающей случаю важностью – изволил произнести:

– Один раз татар и бутылка мозельвейна.

С хорошей солдатской четкостью обер повторил: «Ein Mal Tatar und, ne Flasche Moselwein», чиркнул в блокнотике, переставил что-то на столе и с той же аккуратной проворностью исчез.

– Уф-ф, – сказал наш сосед, упираясь пальцами в стол. – Только что приехал. Чертовски хочу есть.

Я поинтересовался: издалека ли?

– Дюссельдорф.

– Дюссельдорф? Но это ведь Федеративная республика.

– Да. Разумеется. Не Восточная.

Я объяснил Элико, что наш сосед – западный немец.

– Очень приятно, – сказала она ему с улыбкой.

– Как же вы ехали? Каким поездом?

– О нет. Я прибыл не на поезде. Авто. У меня «опель-дипломат». Двести километров в час, – сказал он, посмотрев по очереди на меня и на жену. Вероятно, он ждал, что я скажу: «О-о!»

Я знал, что «опель-дипломат» – это что-то умопомрачительное, сверхлюксовое, но говорить «О-о!» не стал. Неважное знание немецкого языка позволило мне выразить то, что я хотел узнать, в наипростейшей форме:

– Кто вы такой?

– Чем я занимаюсь? Я работаю с текстильными машинами.

– Специалист по текстилю?

– Нет. Текстильные машины. Производство текстильных машин. У меня несколько фабрик. В Дюссельдорфе, в Штутгарте, в Кёльне.

Сохраняя на лице внимательное и уважительное выражение, я сказал по-русски Элико:

– Ты сидишь за одним столом с капиталистом. У него в Западной Германии несколько собственных фабрик.

– А я, представь себе, сразу поняла, что он не из здешних, – сказала она, все так же улыбаясь соседу.

Откуда и зачем приехали мы, наш сосед узнать не поинтересовался. Я сам ему сказал, что мы – из Советского Союза.

– О да, – кивнул он. – Я бывал в России. В Одессе, в Иванове, в Серпухове.

– А мы – из Ленинграда.

– Нет, там я не был.

Он так и сказал: там. Dort.

Я внимательно посмотрел на него. Ему не было сорока. Тогда, в сорок первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно часто мелькают: делаю перерасчет на военные годы. Этому, розовощекому, с брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)

Я не все понял из его дальнейшего рассказа. Понял, что к нам в Союз он ездит по своим торгово-промышленным делам: заключает или пытается заключать договоры на поставку своих текстильных машин.

Я спросил, что он окончил. Закончил два института. Читает ли он, остается ли у него время читать не только специальную, техническую, но и художественную литературу?

– Да… читаю… разумеется. Но, увы, не слишком много.

– Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.

– Разумеется. Очень много. Например?

– Ну, например, Генрих Бёлль.

– Как? Генрих Бёлль? Да, да, разумеется, Бёлль.

Понимаю, что Бёлля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до художественной литературы. То и дело голова его сама собой на несколько градусов поворачивалась в ту сторону, откуда должен был появиться официант. Надо сказать, что и сам я – правда, с некоторой опаской – ждал появления обера. Дело в том, что уже много лет я – непьющий. Все, что можно было выпить и даже, пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до того, как обзавелся семьей. Теперь я не пью совсем. И объяснять этому фабриканту из Дюссельдорфа, если бы он вздумал потчевать меня своим мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, – дело неинтересное и малопродуктивное.

Но вот появился наконец и официант, подкатил свой походный стеклянный буфет на колесиках, на котором стояло довольно много всяких необходимых предметов, в том числе аппетитно поблескивающий, плотно закрытый мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.

Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.

Все опасения мои оказались напрасными. Никто и не вздумал меня подбивать, угощать или втравливать. Да и вообще я думаю, что в эту минуту наш сосед просто не видел нас. Все его внимание было устремлено к стеклянному столику и к рукам официанта. Тот, с той же пристойной лихостью, поставил перед ним, предварительно слегка протерев салфеткой, большую столовую тарелку, выставил прибор, расставил на столе какие-то баночки, флаконы и перечницы. Затем четким и торжественным движением руки он поднял над мельхиоровым судком куполообразную крышку, и оттуда, к моему удивлению, не вырвались, как можно было ожидать, клубы пара, а наоборот, хлынул какой-то малосимпатичный и даже противный, холодный с металлическим привкусом запах.

Не прибегая к помощи ложек, лопаток или специальной вилки, официант просто перевернул над тарелкой судок и вывалил оттуда на белый с голубым ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.

Да, это было сырое мясо. Хороший говяжий фарш. Дай бог такой фарш на каждый день каждой хозяйке!

Но, любопытно, что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на какой-нибудь портативной жаровне или спиртовке, как жарят в некоторых ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?

Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.

Мы уже допили свой чай. Расплачиваясь с официантом, я не мог отвести глаз от нашего соседа.

Честно говоря, смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые глаза его помутнели, налились кровью. И все-таки он пытался улыбаться. Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной куче углубление, нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно, не жалея сил, с некоторой даже одышкой перемешивать эту лиловато-алую, запахшую уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.

– Was ist das? – спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались нотки ужаса.

– Was ist das? – переспросил он, глядя на нее мутными глазами. – Wissen Sie denn nicht?

– Nein.

– Das ist Tatar.

– Это называется татар, – перевел я.

А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.

И сразу же стал есть. Но об этом – о том, как он ел, – писать не хочу.

Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:

– Робин-Бобин Барабек.

– Не говори… Меня мутит. Гадость!

А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико – плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.

– Алёна! Что с тобой?

– Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.

Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.

– Все-таки. Что случилось?

– Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.

– Но почему именно сейчас?

– Не знаю.

Ной и Гиви – младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли – один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.

– Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, – сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.

– А разве я что-нибудь говорю?

– Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.

– Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..

– У нас ты бездуховных мало видела!

Чтобы развеселить ее, я сказал:

– А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…

И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.

Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое – как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса – совсем крохотные, с ноготок, – и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.

А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.

А ведь мог и не донести!

– Это было в феврале, – сказал я. – Уже в сорок втором.

– В феврале умер мой сын, – сказала Элико.

Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.

Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.

Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.

Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…

Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.

И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:

– Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее – утренний завтрак: сорок или – сколько там? – сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом – что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.

* * *

…А на другой день под вечер мы были уже в Берлине. До праздников оставалось всего два дня, поэтому оба эти дня были у нас до предела забиты всякими важными и не слишком важными делами. Издательства, читатели, старые и молодые друзья, обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, «Метрополь», «Штадт Берлин», «Морава», кафе на телебашне, где нас принимает весь коллектив издательства «Фольк унд Виссен», милые корректорши, редакторы, калькуляторы, бухгалтеры, секретари, плановики и метранпажи… А на другой день – поездка в Потсдам, Музейный остров, Пергамский алтарь, месса в капелле при больнице Св. Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с надземной дорогой, неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к твоему удивлению, тебя понимают, а ты не понимаешь. А тут еще надо успеть получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому – большую лупу, третьему – многоцветные фломастеры… А у Элико еще и хозяйство. Поселили нас наши милые хозяева в Доме учителя, в уютной, по-немецки аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе. Завтракаем мы дома. Но и кое-каких гостей тоже принимаем дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю