Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все-таки рюмка прыгала, и вино расплескивалось.
Однажды, еще в довоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы.
Заболел, что ли?
Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея в руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить без готового текста, был Николай, митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают:
– А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада?
– Какого доклада? Какой текстик?
– Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон.
– А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке.
Слова эти будто бы вызвали сильную панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили: «Пусть говорит, что хочет».
А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.
– Никогда в жизни не испытывал такой пытки, – говорил он вечером в телефон.
* * *
Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.
Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко – и вдруг сразу всему пришел конец.
Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А. Г. Дембо.
С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.
Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
* * *
Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он – чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.
Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах – не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.
* * *
Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять – двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей – пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.
* * *
Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь – где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:
– Можьня?
Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь – конфету, косточку, кусочек мяса:
– Можьня!
Шумно и весело, как волшебник, входит – высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:
– Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?
Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку – по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.
Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…
…Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…
Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:
– Можьня?
И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:
– А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят – янфаркт!
* * *
Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем – Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.
Что же он – был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был…
Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:
– У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня – первый раз в жизни.
Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.
Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.
Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка – в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами…
Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.
Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.
* * *
Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.
В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.
Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.
У него появилась одышка. Он стал задыхаться.
И чаще он стал задумываться. Молчать.
Он хорошо понимал, к чему идет дело.
* * *
– Испытываю судьбу, – сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. – Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.
Это случилось задолго до выхода последнего тома.
* * *
Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».
* * *
До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.
Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.
Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:
– Ты ведешь себя как гимназист.
Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.
* * *
У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?
Он просил окружающих:
– Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…
Думали – бредит. Но это не было бредом.
Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет – сейчас вот, через минуту умрет, – и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
– О какой бабочке?
– Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…
– Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
– Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово – найти нужное слово…
* * *
Бунин писал о Чехове:
«До самой смерти росла его душа».
То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.
* * *
Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.
Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.
…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.
Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.
И всё это обрывается, всё это – мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.
1965
Письмо в Соловьевку *
На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц:
«Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград».
Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек!
Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения.
В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо.
А в первые дни было худо.
На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица.
О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила.
Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки – большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке – на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше – недавно родившейся внучке Машеньке.
Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где – к стыду нашему – до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски).
«До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому».
О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог – не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, – он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас – пишущих, рисующих, танцующих и поющих – поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!».
И «вот как ты был прав» – пишет он теперь, три недели спустя.
Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, – язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной.
«Встретились мы у такси, – пишет Евгений Львович, – и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“».
Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет.
О себе Шварц пишет коротко:
«Я здоров».
Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать.
Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием:
«Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, – продолжается. Поэтому мало гуляю».
Но тут же, будто спохватившись, он пишет:
«Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай!
Твой Шварц».
Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца.
1978