355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Пантелеев » Том 3. Рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 13)
Том 3. Рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:16

Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Леонид Пантелеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)

– Хорошо погибнуть вместе с мамой, правда? А то мама погибнет – что я одна на свете делать буду?..

Девочкам лет по девять, по десять.

Бродил по городу. Гремело и грохотало, но где и что – не понять было.

Пешком дошел до улицы Восстания. Случайно застал Лялю дома. Говорит – ходят упорные слухи, что началось генеральное наступление – со всех сторон: и за Нарвской, и на перешейке, и в сторону Ижоры. Немцы отстреливаются бешено, но главный шум действительно создает наша артиллерия.

Был на радио. Так и есть. Началось.

В радиокомитете насмешило меня и умилило, что все женщины – редакторы, артистки, дикторы – ходят в валенках и в стеганых ватниках. После Москвы это бросается в глаза.

Запомнилось. На Невском у ворот стояла молодая женщина с грудным младенцем на руках. Ярко-синее шелковое одеяльце, белое кружево. А над головой женщины, пересекая Невский, летели, повизгивая, снаряды…

Сегодня в ленинградских газетах («Смена» и «Ленинградская правда») опубликовано решение Ленсовета «О присвоении прежних названий некоторым ленинградским улицам, проспектам и площадям». Проспект 25 Октября – снова Невский, Садовая – Садовая, а не улица 3-го Июля. Суворовский стал снова Суворовским, Измайловский – Измайловским, Большой – Большим и т. д.

Об этом много говорят в городе и все почему-то очень радуются.

Впрочем, не почему-то, конечно.

Отмененные названия вообще никто никогда не признавал (кроме разве трамвайных и автобусных кондукторш). И это не консерватизм обывателя, как может кому-нибудь показаться. Нет, просто такие названия, как проспект 25-го Октября или улица 3-го Июля, не отвечают законам нашей этимологии – это перевод с французского (улица 3-го Июля – это совсем как какая-нибудь «рю дю каторз жюйе»).

Принял веронал, лег, повертелся часа полтора, да так и не уснул. Встал, накинул шинель и вот сижу, пишу.

Все думается, вспоминается. И нынешнее вспоминается, и вчерашнее, и то, что было два года назад.

…Шел третьего дня мимо фабрики «Ленфильм» и вдруг вспомнил дядю Колю, его грустную, трогательную, такую простую и вместе с тем такую необычную судьбу.

Кто из мальчиков в детстве не мечтал о профессии пожарного! Впрочем, в наши дни мечты у ребят стали другими, более высокими: их прельщает судьба Чкалова и Гастелло, папанинцы и челюскинцы, Матросов и Зоя Космодемьянская.

А в годы, когда подрастал дядя Коля, профессия пожарного была самой героической из всех «мирных», гражданских профессий. Мечтал об этом славном поприще и маленький Коля Пурышев. Мечтал горячо, страстно. Он был гимназистом пятого класса, когда сводный брат его, мой отец, подарил ему в день рождения настоящую пожарную каску. Говорят, Коля не расставался с нею даже во сне. В Петергофе, на даче, он еще подростком состоял в добровольной пожарной дружине. О пожарах он мечтал, как другие мечтают о коньках или о поездке в цирк. Он знал адреса всех частей, имена всех брандмейстеров и брандмайоров.

Но все это было ненастоящее, игрушечное, любительское, а он мечтал о настоящем, мечтал о борьбе с огнем до последнего часа.

Такие мечты редко сбываются. Точнее сказать – никогда не сбываются. А у дяди Коли мечта его отроческих лет сбылась. И помогла этому революция, потому что вряд ли до революции и без революции мог бы сын богатого подрядчика, акционера, домовладельца стать пожарным.

Революция «раскулачила» дядю Колю, лишила его «прав и состояния»… И он был по-настоящему счастлив этим, милый наш дядя Коля! Отслужив в Красной Армии, отболев тифами и прочим, он сразу же поступил в пожарные и за пятнадцать лет проделал в этой сфере головокружительную карьеру – пройдя путь от рядового топорника до начальника пожарной охраны на ленинградской кинофабрике.

На этом посту он оставался до последнего часа.

Умер дядя Коля в январе 1942 года от голода. За несколько дней до этого умер его сын Павлик.

В ночь с 26 на 27 января я видел сон – будто сидим мы в ресторане (такие сны посещали нас, блокадников, часто). Нас четверо. Мы трое пьем вино, а четвертый – дядя Коля – пьет молоко.

Проснувшись, я подумал и сказал маме:

– Умер дядя Коля.

Дней через пять-шесть пришла жена дяди Коли Марья Михайловна и сказала: да, рано утром 27 января дяди Коли не стало.

Что это такое – не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но так было.

16 января

Только что встал. Ночью было совсем тихо. А утром, часов в 6–7, началось. Правда, это была не такая громоподобная какофония, какая разбудила меня вчера. Между отдельными залпами все-таки можно было различать паузы. Но стекла звенели – и в окнах и в зеркалах.

Не одеваясь, подбежал к окну, раздвинул шторы.

Оттепель!.. Лед на окне растаял.

Фу, дьявол! Это на руку немцам. Мороз – наш старый и до сих пор, пожалуй, самый надежный из союзников.

Конечно, не только от мороза, но и от мороза тоже, зависел успех наступления.

Но зато я вижу сейчас площадь (со вчерашнего дня она опять Исаакиевская, а не Воровского). Вид ее суров, но прекрасен. Исаакий сверху оттаял. Его купол, позолота которого замазана для маскировки чем-то серым, – мокрый. На узеньких карнизах над портиками – тающий снег, мокрое железо…

Как это ни странно, а на площади и вообще куда хватает взгляда – ни одного разбитого здания. Даже бреши от снаряда нигде не вижу. Это значит, что поблизости нет никаких «объектов», по-видимому. Правда, стекол нет. Всюду желтые прямоугольники: фанера с черными щелками форточек. А кое-где – главным образом в верхних этажах – ни стекол, ни фанеры, ни форточек. Там не живут.

Нежилой вид у хорошо знакомого мне здания Института истории искусств.

С выбитыми стеклами стоит и здание германского консульства против моего окна.

В скверике – снег, протоптанные во всех направлениях дорожки, куцые кустики.

Редкие прохожие, редкие машины. Два дядьки, согнувшись наподобие репинских бурлаков, тянут по оголенному асфальту мостовой санки с двумя полутораметровыми поленьями.

17.1.44 г.

Наступление, по-видимому, если и не сорвалось, то затормозилось. Помешала оттепель. Сегодня вечером шел дождь.

Вчера немцы опять стреляли по городу, но больше по окраинам.

Я много где успел побывать – ходил, выполнял поручения. Был на Конногвардейском бульваре, у Мариинского театра, у Николы Морского, у почтамта. Этот район, кажется, наиболее пострадавший (и страдающий) от немецких снарядов (если не считать южных окраин). На площади Труда в 1941 году упал первый (или один из первых) дальнобойный снаряд. Тут много развалин, много пробоин и кирпичных заплат на стенах домов.

На Театральной площади – тоже. Два угловых дома на улице Глинки (у Офицерской) – одни стены с зияющими дырами оконных проемов. Искалечено (но уже приводится в порядок) здание театра. Немало увечий и на здании Консерватории.

На Екатерингофском – против Никольского переулка – свежая рана. Снаряд угодил в подъезд, разворотил его – как сказала мне какая-то старушка – совсем недавно, часа полтора назад.

На белом снегу лежит розовая кирпичная пыль.

На небольшой площади перед папертью Никольского собора – голуби. Милые Никольские голуби, откуда и когда они снова сюда прилетели? Ведь в тот год не было ни одного. И не только здесь – во всем городе.

Вспомнилось, как в феврале 1942 года, возвращаясь от Нины Борисовны, я зашел в собор… Там стояли, готовились к отпеванию, двадцать четыре гроба! Нет, я написал неправду, – в том-то и дело, что в гробу покоился только один, а остальные покойники лежали – кто в ящике, кто в корзине, кто в длинном черном сундуке. Один, помню, лежал, сложив на груди руки, в опрокинутом на спину платяном шкафу.

Здесь на углу Вознесенского и Екатерингофского, в кондитерской Агулянского, в годы нэпа работал «в мальчиках» брат Вася.

Вот уже и Васи нет. «Никогда, никогда не прочту я больше его милых каракулек», – писала мне в прошлом году мама.

О Васиной смерти сообщил мне его товарищ по койке. Умер Вася в Рыбинске, в доме инвалидов Великой Отечественной войны. Есть уже и такие.

А здесь не могила, а целый фамильный склеп.

В этом доме я жил – с перерывами и в разных квартирах – в общей сложности лет восемь. И только недавно узнал, что «на сем месте, в доме церкви Вознесения» останавливался, впервые приехав в Петербург, Н.В.Гоголь. Квартиру он снял, если не ошибаюсь, по объявлению, вывешенному у заставы.

В мое время в очень маленькой квартирке на четвертом этаже, под самой крышей, проживало семейство Лебедевых – две тетушки, бабушка и милая девушка Таня, очень (даже необыкновенно) талантливая. В девятнадцать лет она с блеском кончала РЛУ (Рабочий литературный университет), но не кончила, не успела – ее исключили. Оказалось, что покойный Танин дедушка был священником.

В первую блокадную зиму умерли одна за другой Танина бабушка и обе тетки. Таня перебралась к Нине Борисовне… До последнего часа она писала автобиографическую повесть. Закоптелая тетрадь эта долго хранилась у меня, минувшей осенью я передал ее Таниной сестре Наташе.

Запишу, как это случилось.

После демобилизации ЦК ВЛКСМ направил меня на работу в издательство «Молодая гвардия». Т. П. Карасева, узнав, что я ленинградец, спрашивает:

– Вы случайно не знали там Лебедевых?

– Каких Лебедевых? Ленинград – большой город. Художника Лебедева? Владимира Васильевича?

– Нет, не художника. Это семья моей подруги. Они жили в районе 31-го почтового отделения.

Меня осенило.

– На канале Грибоедова?

– Да, на канале Грибоедова.

– Таня?

– Да, Таня.

В подобных случаях говорят – тесен мир.

Между прочим, Наташа (к этому времени уже овдовевшая солдатка) только от меня узнала о гибели сестры и других своих близких.

Таню я видел за день, за два до ее смерти. Укрывшись двумя одеялами, она лежала в углу на сундуке, голова у нее была ясная, она все понимала и лучше всего, к сожалению, понимала, что умирает. Мать Нины Борисовны что-то жарила на буржуйке, что-то из дуранды или из подошвенной кожи. Крохотную порцию этого блюда предложили и Тане. Она отказалась. Мне навсегда запомнился ее слабый, но чистый, отчетливый голос:

– Пусть это съест Алексей Иванович. Мне не надо. Я все равно умру.

Нет, не буду врать, будто кусок встал у меня поперек горла. Таню уговаривали, она сердилась, мотала головой. Слегка поколебавшись, я съел этот лишний кусочек жареной кожи. Вспоминать об этом мне не стыдно. Мне просто жалко, очень жалко всех – и себя тоже.

Нина Борисовна и мать ее, как и многие ленинградцы, в том числе и храбрая наша мамочка, дали зарок – стоять до конца, Ленинград не покидать ни при каких обстоятельствах. Летом 1942 года я послал маме из Москвы телеграмму: «ЦК ВЛКСМ и министерство просвещения предлагают тебе и Ляле вызов, сообщи согласие».

Ответ был короток: «Никуда не поедем».

У Нины Борисовны и у Софьи Михайловны стойкости хватило до середины лета. Пугал их не голод – пугали артиллерийские обстрелы. Дом их стоит на одном из самых обстреливаемых участков, на той прямой, которая соединяет Балтийский вокзал с мостом Лейтенанта Шмидта. На этой же линии расположена и больница имени 25-го Октября, куда еще в сорок первом году поступила работать Нина Борисовна. Она говорит, что с ужасом, какого никогда раньше не испытывала, переходила два раза в сутки трамвайный мостик через Фонтанку. Но бог миловал, все было благополучно. В конце июня, кажется, они с матерью решили эвакуироваться. Н. Б. ушла с работы, стала хлопотать о вызове. Все уже было на мази, вещи сложены, зашиты в мешки, посадочные талоны лежали в сумочке. Накануне или в день отъезда выяснилось, что нужна какая-то справка с места работы. Нина Борисовна побежала (не побежала, конечно, а поковыляла) в больницу. И тут, на Подъяческой, у въезда на трамвайный мост, ее настиг бризантный снаряд.

Двадцать восемь осколочных ранений.

Девять месяцев в той же Александровской больнице.

Ленинград они так и не покинули. И теперь уже не хотят покидать. С июля прошлого года Нина Борисовна работает в школе рабочей молодежи, преподает историю. А госэкзамены в университете она сдавала в самое черное время – в те страшные дни, когда Таню Лебедеву зарыли в ленинградскую землю.

…В ленинградской же земле покоится и Рая Белых. Но – где, на каком кладбище, в какой братской могиле?

Впрочем, я ведь не знаю, где, на каком кладбище, в какой яме лежит и сам Гриша.

Заходил в Дом веселых нищих, видел людей, повинных в Гришиной гибели.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был в той квартире, где в 1926 году мы писали с Гришей «Республику Шкид». Квартира заселена, обитаема, но ни одного знакомого лица я там не встретил. Попросив разрешения, заглянул в «свою» комнату, постоял и в той комнате, где, затворившись от «мира», запасшись махоркой и хлебом, несколько месяцев строчили мы нашу лихую мальчишескую повесть. В этой комнате в позапрошлом году умерла от голода Рая.

Дочка Белых Таня эвакуирована на Большую землю с детским садом. Повторяет судьбу отца. Не дай ей бог повторить все, что выпало на его долю!

Позже

…Хожу по городу, разношу письма и посылки, узнаю судьбы погибших и пропавших и – с гордостью и с умилением сызнова знакомлюсь с милыми земляками своими, ленинградцами.

Думалось, что это преувеличение, что это в Москве и на фронте, «с горки» так виделось и вспоминалось – о вежливости, предупредительности, прославленной культурности ленинградцев.

Нет, в самом деле… Всякое бывает, конечно, есть и хулиганы и грубияны. А все-таки постоянно чувствуешь, что ты не где-нибудь, а в Питере.

Спросишь на улице, как пройти туда-то, где остановка трамвая или в этом роде – сразу же отзываются все, кто поблизости. Отвечают любезно. Если не знают – извиняются. В трамваях… нет, врать не буду, в трамваях ругаются, конечно, но как-то, я бы сказал, не по-настоящему, а как будто в театре, да еще на утреннем спектакле – для детей.

Обедал по талону в «Северном» ресторане, на Садовой, 12. Там, среди прочих, много пишущей братии: ветераны блокадного Ленинграда – Голичников, Добин, Флит, Людмила Попова.

В ресторане кормят не по-блокадному и даже не по-московски изысканно: к супу дают кулебяку, на сладкое – бисквит.

После блокадной дистрофии (а ею переболели, в разной, конечно, степени, все, кого я знаю) все выглядят полными, растолстевшими.

Вечером был на Каменном острове у Пластининых.

Сердце застучало, и ноги подломились, когда за Строгановским мостом вышел из третьего номера трамвая.

По этим аллейкам и дорожкам два года назад я ходил с палочкой, худой, нестриженный, бородатый. Вот тут, кажется, на этом месте какая-то девочка окликнула меня:

– Дедушка, а дедушка! Сегодня какой день – четверг или пятница?

Дедушка! Мне тогда еще тридцати четырех лет не было.

А вот на этой – Первой Березовой – аллее дребезжащая машина «скорой помощи» в беспросветном мраке холодной мартовской ночи везла меня тогда, весной сорок второго года, в бывший санаторий «Страховик». Парез, цинга и дистрофия III (третьей степени) не помешали мне в наимельчайших подробностях запомнить эту ночь и эту поездку. В темноте наша машина заблудилась и налетела на шлагбаум какой-то военной заставы. В кабине шофера вылетели стекла. Кто-то пронзительно свистел. Бегал в темноте лучик электрического фонаря. Шлагбаум был белый, из тоненьких необделанных березок.

Каждый дом, каждый мостик, каждую тумбу и фонарь на этой дороге я помню.

Сколько раз – уже поздней весной и на пороге лета, – путешествуя контрабандой в город, я отсчитывал робкие свои, неуверенные и неумелые шаги и давал себе задание: вот до этого мостика дойти без отдыха! Вот там, у этого домика-коттеджа, где живут моряки-пограничники, передохну. Там посижу минутку на тумбе.

Да, все знакомо. Но что-то и изменилось за эти годы. Исчезли почти все деревянные здания (а в июле 1942 года деревянных домов оставалось еще немало, хотя уже и тогда жгли их нещадно – и в кухонных плитах, и в заводских котлах, и в кочегарках военных кораблей).

Но главное – люди, толпа, прохожие. На Островах люди и тогда двигались несколько быстрее, чем в самом городе. Тут все-таки чуть-чуть больше было и пищи, и свежего воздуха, и спирта… Но и тут это были тогда не люди, а робкие тени, призраки. Сейчас идут бодро, быстро, пожалуй быстрее, чем вообще положено ходить среднему пешеходу. Такое впечатление, что людям приятно быстро ходить. Так ходят первые несколько дней вышедшие на волю арестанты и, по-видимому, подводники…

…Когда я внезапно (воистину внезапно, потому что я никогда не думал, что путь от трамвайной остановки до госпиталя такой короткий) увидел за жиденькими деревцами белые колонны особняка Половцева и белую фигуру в античном хитоне на клумбе у главного входа – ноги мои уже самым буквальным образом подкосились…

…В «Страховике» сейчас санаторий летчиков. Внутри все неузнаваемо.

Что это такое? Куда я попал? Салон какой-то. Ковры, вазы, вкусные запахи кухни. Бог ты мой, ведь я узнал – тут было самое страшное место: палата колитиков, откуда выносили по два, по три человека в день.

А здесь, в угловой палате, я промерз вторую и третью ночь. Матрац был совершенно мокрый – от снега. Вода в графине замерзла. И днем и ночью было темно – электричества еще не подавали, а стекол в окнах не было, окна были кое-как задраены фанерой и старыми тюфяками…

…В санатории почему-то очень тихо.

«Что же это такое? – удивился я. – В наши времена, когда здесь лежали живые покойники, и то в этих стенах было оживленнее».

Оказывается, это безмолвие и малолюдье объясняется просто восемьдесят процентов отдыхающих летчиков накануне были срочно отозваны в свои части.

Наступление!

Но, увы, оно, кажется, провалилось, захлебывается.

На улице – дождь. Это в середине января, когда по всем законам положено трещать крещенским морозам!

Вечером вчера немецкая артиллерия опять активизировалась. Грохотало и ночью сегодня.

Ночевал я у мамы на улице Восстания.

Снаряды падали где-то очень близко, с минутными-двухминутными паузами. Время от времени по радио объявляли:

– Артиллерийский обстрел района продолжается.

Звучит это очень глупо. Гораздо больше смысла было бы в объявлении: «Дождь идет». Потому что дождя за фанерой не видно, а снаряды, падая, производят некоторый шум.

Обстрел закончился только в четвертом часу дня. Противник переключился на другие районы.

За день я успел очень мало. Выполнял свои почтальонские обязанности, обедал, ходил на толчок за папиросами.

Мальцевский рынок закрыт, торгуют – законам и милиции вопреки – у булочной, на углу Греческого и Бассейной. Даже водку здесь можно купить. Пол-литра «Московской» – 300–350 рублей, хлеб – 50–60 рублей, масло – 100 рублей за сто граммов, папиросы «Беломор» – 30 рублей пачка.

В гостиницу вернулся рано. Работал.

За окном тихо.

Прогнозы на погоду, говорят, неважные.

Табак-эрзац, в состав которого входила всякая дрянь, вплоть до коры, мха, листьев и мочалы, шутники ленинградцы называли «Елки-палки», «Лесная быль», «Сказка Венского леса» и даже «Матрац моей бабушки».

18 января. 10 часов 00 минут.

Только что встал – разбудил телефонный звонок…

На улице как будто подморозило, но, по-видимому, только чуть-чуть. Исаакий, оттаявший вчера, стоит сегодня фиолетово-белый (белый с едва проступающим, намечающимся оттенком фиолетового). Купола его тоже покрыты тонкой пленкой инея. На побелевшем, поседевшем фронтоне четко проступают черные буквы: «Храмъ мой храмъ молитвы наречется».

По дымкам, которые вьются кое-где над крышами (даже над крышей германского консульства), тоже видно, что холодно. А небо – совершенно весеннее, неповторимо питерское, и нежную, легкую голубизну его ни с чем не сравнишь, кроме как с вылинявшим и застиранным воротником матросской рубахи.

На площади у собора школьницы-старшеклассницы под руководством однорукого офицера занимаются строем.

Редкие прохожие. Санки.

Вчера я писал кому-то, что Ленинград больше, чем раньше, стал петербургским. Вероятно, потому, что цивилизации стало меньше (мало трамваев, нет автобусов и троллейбусов, да и людей на улицах мало. Луна заменяет электрические фонари и т. д.).

Котенок в Ленинграде стоит 500 рублей.

Вероятно, приблизительно столько же он стоил бы до войны на Северном полюсе.

Проснулся сегодня и сразу вспомнил почему-то тоненький-тоненький голосок девочки, напевающей:

 
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
 

У Пластининых на Каменном острове. Девчушка лет пяти-шести. Дочь буфетчицы Лизы. Долго упрашивали ее спеть – стеснялась. Потом, внемля моей просьбе, согласилась. Таня села к пианино, и девочка серьезно, с большим, недетским чувством спела две песни – одну про черную фронтовую ночь и другую про землянку, про огонь, который «бьется в тесной печурке», и про людей, живущих в местах, где «до смерти четыре шага».

Девочка Валя пела, а над крышей госпиталя летели снаряды и рвались где-то совсем рядом – в Новой Деревне.

И опять у меня слезы подступили к горлу. Не выдержал – нагнулся и поцеловал русую головку девочки.

…Вечером как-то шел через площадь Революции. Впереди идут два мальчика. Один говорит:

– Сейчас домой приду. У нас – тихо. И сразу же буду в солдатиков играть. У меня одних фрицев восемьдесят человек! Я нашим звездочки на шлемах нарисовал, а немцам – кружочки. Немцы у меня в психическую пойдут, а наши – отражать будут.

Я представил себе эту уютную картину. Зима. Теплая комната. Лампа под абажуром. И мальчик – один, без товарищей, играющий в солдатики.

Очень уютно, да, но и страшновато. Неужели все, что случилось и происходит вокруг, не вытравило из ребенка извечный мальчишеский милитаризм?

Ночью и с утра было тихо. А сейчас опять пальба. Очень близко. Но, кажется, это наши дальнобойные.

Мороз чувствуется даже в этих раскатистых и надтреснутых орудийных залпах. В орудийном громе что-то звонкое, как в березовом полене, когда его раскалываешь на морозе.

Позже

День сегодня шумный. С утра на Неве работали наши корабли. Около двенадцати я вышел из гостиницы. На углу Невского и улицы Гоголя чистил сапоги у инвалида-чистильщика. Молодой еще, с орденом Славы на промасленной стеганке. Не успел он наваксить первый сапог, как где-то совсем рядом (позже выяснилось, что не совсем рядом, а в соседнем квартале) с ужасающим грохотом упал тяжелый снаряд. Считается, что в таких случаях вздрагивают руки. У меня дрогнула нога – та самая, что стояла на скамеечке чистильщика. Тот тоже на несколько секунд прервал работу, прислушался.

– Это «он» бросил. Это не наш.

И, постучав по ящику щеткой, спокойно сказал:

– Другую.

То есть давай ставь другую ногу.

Я поставил. И он продолжал работать, а я – обрабатываться.

Минут через десять зашел – на Невском же – в писчебумажный магазин. Вокруг уже ревела артиллерийская гроза. И тут, когда я выбирал блокноты и переводные картинки для Иринки, радио вдруг объявило, что «начался артиллерийский обстрел района»…

Только после этого магазин закрылся. Но поскольку трамваи по Невскому продолжали идти и пешеходов как будто нисколько не убавилось, я тоже вынырнул на улицу и продолжал свой путь.

Был, между прочим, у Ильи Александровича Груздева. Просидел у него больше часа.

Уникальная редкость в блокадном Ленинграде – собака. Черный зверь-пудель, потомок житковских пуделей.

Илья Александрович подтвердил, что наступление наших войск под Ленинградом продолжается. Хотя погода (к вечеру совсем развезло) страшно мешает нам, затрудняет продвижение. Очень много жертв.

Говорил еще, что немецкие батареи на ближних подступах к Ленинграду подавлены. И немцы вынуждены пользоваться корпусной или армейской (не помню) артиллерией, стреляя с очень большой дистанции и впервые за все время осады применяя снаряды очень крупного калибра.

Показывал выбоину на стене Михайловского театра (эта стена выходит, оказывается, в сторону канала). Снаряд угодил туда на глазах у И. А. – недавно, когда он сидел у окна и работал.

Вчера наши войска освободили станцию Александровскую на Варшавской железной дороге.

Был во Дворце пионеров. Там все почти такое же, как в доброе старое время, только не так роскошно. Теснее. И от этого уютнее.

Во дворце нынче концерт. Много детей. Маленькие девочки в валенках и в платках, повязанных поверх свитеров и кофточек, возятся на дворцовом паркете, как тигрята или медвежата. Мальчики лет по десять – двенадцать, серьезные и сосредоточенные, играют в шахматы.

Видел Натана Штейнварга. Обрадовался. Ибо Натан для Петербурга последних двадцати лет – это что-то вроде Медного всадника или Адмиралтейской иглы. Кто его не знает! Основатель и руководитель пионерского движения в нашем городе.

Весь день неотвязно преследует меня мотив песни, слов которой я даже не знаю:

 
Тё-о-омная ночь…
 

И серьезное, задумчивое, скорбное лицо шестилетней девочки, напевающей о людях, которые находятся там, где «до смерти четыре шага».

Заходил в ДЛТ. Там тоже как-то теснее, чем раньше. Но товаров много, и они, кажется, дешевле, чем в Москве. Много игрушек и вообще предметов «детского ассортимента». А покупателей, как мне показалось, – меньше, чем продавцов.

По поручению С. Я. Маршака, был на Моховой у Л. М. Владимировой. Много слышал от Самуила Яковлевича об этой необыкновенной женщине, но не думал, что так хорошо мне будет – с нею и с ее милыми сыновьями.

Был в Обкоме ВЛКСМ. Секретарь И. рассказал мне страшную и увлекательную историю о том, как его, вместе с другими ребятами, закидывали самолетом в тыл к немцам и как летчик ошибся и сбросил их над населенным пунктом, занятым эсэсовской частью. Тяжелораненый И. скрывался и блуждал по окрестным лесам вместе с предателем Власовым, который тогда еще носил советскую форму.

Подробно этот рассказ записан в другом месте.

Когда возвращался из дворца Кшесинской, было уже совсем темно. Из окна трамвайного вагона видел яркие вспышки артиллерийских залпов – с наших кораблей. А может быть, и не с кораблей. Между вспышкой и грохотом выстрела очень большой интервал. Может быть, это Кронштадт. А может быть, и еще дальше.

Рассказывала женщина в трамвае:

– Моя знакомая у Путилова завода живет. Говорит – сегодня столько раненых везли с передовой, что из машин кровь лилась и на снегу след оставался.

Обстрел продолжался нынче часа четыре.

Вечером опять работали наши береговые и корабельные батареи. И сейчас каждые 3–5 минут ухает где-то за Исаакием.

Был у мамы на Знаменской, заходил на полчаса к тете Тэне.

Тетя Тэна рассказывала… Была она в протезной мастерской, заказывала какой-то бандаж. Рядом сидит, ждет очереди пожилая женщина.

«– У вас что – тоже бандаж?

– Нет, мне руку делают.

Гляжу – у нее правой руки вот до этого места нет.

– Где вы ее потеряли?

– Обстрел. Иду, вдруг чувствую – руке холодно стало, и где-то вот тут, под лопаткой, больно-больно. Поглядела, а руки и нет. А ей и не больно. Больно под лопаткой. Теперь искусственную делают. Да только что ж толку-то от нее. Работала, была мастерицей, стахановкой, а сейчас инвалид, работаю сторожем, зарплата сто двадцать шесть рублей и пенсии шестьдесят».

Дзоты на улицах. Чем дальше к окраинам и вокзалам, тем больше их. На проспекте Майорова у Измайловского моста – лицом к Варшавскому вокзалу – огромный бетонированный дот. На Усачевом – у Египетского моста – сохранились баррикады.

По всему городу – главным образом на углах и перекрестках окна и двери заложены кирпичом, и в кирпичной кладке – черные щели амбразур. Некоторые амбразуры прикрыты железными ставенками – чтобы не пугать население, вероятно.

Проходил сегодня по улице Гоголя. Там, недалеко от Невского, еще в 1941 году тяжелая бомба срезала угол дома – с пятого этажа до подвала. Сейчас этот срез задрапирован холщовой декорацией. Художник постарался, нарисовал окна с поблескивающими стеклами, ложноклассический орнамент, карнизы и пр., а над рисованным подъездом – разрисованная же рельефная доска и на ней дата – чего: разрушения или восстановления? – 1942.

В городе очень мало военных. 15-го все отозваны на фронт. Чаще чем обычно мелькают черные шинели моряков.

19 января, 9 часов утра

Разбудил телефонный звонок. На улице было еще темно, но в комнату то и дело вбегал и освещал ее – сквозь щели в портьерах – розовый отблеск орудийных залпов.

Сейчас уже рассвело. Ночью опять были заморозки (да, в январе заморозки!). Исаакий покрыт инеем. За его спиной палят корабли. Лимонно-красный клубок огня взлетает на уровне углового, малого купола. Через одну-две секунды грохот и треск.

…А перед огромной махиной собора, который на три головы стоит выше остальных зданий города, перед собором, у которого и ступени-то кажутся отсюда выше человеческого роста, – перед этим тяжелым, как египетская пирамида, колоссом стоит на коленях маленькая фигурка женщины. Молится. Истово крестится, делает земные поклоны. Мимо идут люди, влекут санки с дровами. А женщина стоит на коленях посреди мостовой и молится. Потом поднимается и идет – очень быстро, спешит, вероятно, на работу – в сторону Почтамтской.

Стреляют близко. Это очень красиво. Над крышей взметнется клочок огня, за ним клубочек рыжеватого дыма, а уж потом:

«Бам-би-ба-баммм!!!»

А дальние батареи – как зарницы.

20 января. Вечером

Вчера вечером радио объявило очередной приказ Верховного главнокомандующего. Заняты Красное Село и Ропша. Москва отдавала салют войскам Ленинградского фронта. Освобождены, кроме того, Петергоф, Александровка и восемьдесят других населенных пунктов. Сегодня официально сообщается о том, что освобожден Новгород. Войска, наступающие со стороны Ораниенбаума и со стороны Пулкова, соединились. Отдельные группы противника окружены и ликвидируются. Повторяется осень сорок первого года, только – все наоборот.

Ленинград, конечно, ликует.

Последнюю сводку я слышал издали, на улице. Кажется, там упоминаются Лигово, Дудергоф, Стрельна. Трофеи очень большие, пленных же совсем немного – за пять дней всего одна тысяча человек. Драпают быстро и по-немецки организованно.

Был сегодня на радио. Хочу поехать на фронт или, во всяком случае, поближе к нему. До сих пор, что называется, ближе некуда было.

Завтра на этот счет будут договариваться с политуправлением фронта.

Вчера немцы еще постреливали по городу, откуда – даже не понимаю. Но, по-видимому, очень издалека. И не часто. Всего шесть снарядов за день! По-здешнему это совсем немного.

Видел вчера Ревекку Марковну из больницы Эрисмана. Она с 15 января не обедала и почти не спала. В больницу не переставая везли раненых. Ранения у большинства тяжелые, но дух бодрый, победительный.

– Скоро и Ленинград будет Большой землей, – сказал один из них перед ампутацией.

Ездил вчера вечером на Васильевский остров и на Крестовский – все по московским поручениям.

Был на Петроградской стороне, в доме Любарских. Как много опечатанных дверей на парадной лестнице!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю