Текст книги "Том 3. Рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Ни на один оборот *
(К 95-летию Б.С.Житкова).
Удивительное дело: исполняется девяносто пять лет со дня рождения Бориса Степановича Житкова! Человека, с которым я был близко знаком. С которым какое-то время дружил. И который запомнился мне – не молодым, нет, но в самую горячую пору его физического и духовного цветения. И вот уже – без малого столетие!..
Необычайна судьба, ослепительно ярок талант, беспредельно широк житейский и творческий диапазон этого человека. Не хватит, пожалуй, газетного столбца перечислить все его профессии, все путевые маршруты, все, что он делал, видел, помнил, знал, умел.
Штурман дальнего плавания, моряк, кораблестроитель, химик, он был одновременно и музыкантом, и рыбаком, и плотником, и ученым-ихтиологом, и дипломированным фотографом. В разное время и в разных местах он проектировал суда для среднеазиатских рек, организовывал вечерние курсы для рабочих, составлял учебники, устраивал театр теней, дрессировал животных, летал на аэроплане, плавал на подводной лодке, изучал на практике бондарное, токарное, слесарное и другие производства, ставил балет в Народном доме, читал лекции рабфаковцам, занимался агротехникой…
Талантливость его проявлялась буквально во всем, за что бы он ни брался. Русский человек, уроженец Новгородской губернии, он свободно читал, писал и говорил по-французски, по-немецки, по-английски, понимал новогреческий, арабский, румынский, польский, татарский, датский, турецкий… Способности его в овладении языками были поразительны: французы принимали его за уроженца Лиона, англичане – за англичанина, грузины – за чистокровного тифлисца. Сестра его рассказывала, как однажды в Лондоне Житков зашел в лавочку, где обычно покупал папиросы.
– Что-то вас долго не было видно, сэр, – говорит хозяин. – А-а, вы были в Дерби!
А Житков и в самом деле только что вернулся из Дерби.
– Да. Но – как же вы узнали об этом?
– Родной говор услышал, сэр. Я ведь сам из Дерби.
Легкие ноги Житкова носили его по всему свету. Еще в ранней юности, не будучи большевиком, не принадлежа ни к какой политической партии, он несколько раз ходил по заданию революционного подполья на паруснике за границу – в Варну и Констанцу, – привозил ящики с нелегальной литературой и оружием. В Архангельске он служил инспектором «Русского ллойда». Осенью 1905 года в составе студенческой дружины боролся на одесских улицах с погромщиками. На Енисее командовал экспедиционным судном «Омуль». В Дании, в Копенгагене, проходя студенческую практику на механическом заводе «Атлас», изучил последовательно все профессии квалифицированного рабочего-металлиста. В годы первой мировой войны, работая на приемке авиационных моторов для русской армии, исколесил на мотоцикле всю Англию. Дважды он совершил путешествие, которое в старину называлось кругосветным, – был в Индии, в Китае, в Японии, на острове Мадагаскар…
Казалось бы, всех этих приключений и злоключений, путешествий, географических названий с избытком хватило бы на одну жизнь одного человека. Но получилось так, что все это было только начало, пролог, предисловие, а главное и основное ждало впереди.
На сорок втором году жизни Борис Степанович написал и напечатал в ленинградском журнале «Воробей» свой первый рассказ. Через полтора года – он уже самый известный в нашей стране детский писатель-прозаик. И все, что было до тех пор, забывается, меркнет, стушевывается. Сюда, в литературу, в книгу он переносит весь свой богатейший жизненный опыт, весь блеск своего дарования, весь пафос своего отношения к труду и к людям труда.
Книги Житкова и сегодня, через тридцать девять лет после его смерти, читаются взахлеб. Вот взял вчера его «Избранное», выпущенное лет пятнадцать назад Детгизом, погрузился с головой в эту книгу и читал до глубокой ночи, пока не дочитал до последней точки. Житков – писатель, который не мог, не умел писать неинтересно. Что бы вы ни взяли: рассказы его для самых маленьких, или «Морские истории», или двухтомный роман «Виктор Вавич», или книжку научно-художественную, такую, как «Телеграмма», или «Паровоз», или «Про эту книгу» – все это с первой же страницы захватывает вас, увлекает, завлекает и держит и напряжении неослабевающем. В 1926 году Житков писал нашему общему другу И. И. Халтурину:
«…Хочу завернуть курс дифференциального исчисления с цветными картинками для рабфаковского человека. Чтоб читалось, как роман, как Рокамболь, и чтоб ни на волос не отходить от математических догматов…»
Могу представить себе, какое счастье должны были испытывать те, кто когда-нибудь учился у Житкова (а ведь он, кроме всего, несколько лет преподавал – на рабфаке и в среднем техническом училище). Он считал – и свято верил в это, – что «невозможно, чтоб было трудно учиться: надо, чтоб учиться было радостно, трепетно и победно».
Радостно, трепетно и победно учится у Житкова уже не одно поколение советских людей. Учатся на его книгах – мужеству, благородству, честности, верности, любви к родине и к человечеству. Учимся у него и мы, пишущие. Учимся нашему литераторскому делу. Ибо правильно сказал когда-то, вспоминая о Житкове, К. Федин:
«Мы очень часто в писательской среде применяем слово „мастер“. Но мастеров среди нас не очень много. Житков был истинным мастером, потому что у него можно учиться письму: он писал, как никто другой, и в его книгу входишь, как ученик – в мастерскую».
Борис Степанович работал в советской литературе всего четырнадцать лет. За эти четырнадцать лет он создал 192 литературных произведения, напечатал 60 книжек! Это был не только талантливейший мастер, но и великий труженик. И лучше, чем кто-либо другой, он знал, ценой каких усилий достигается совершенство. «Изодрал руки, отмахал плечо, но не сдался», – писал он еще в студенческие годы отцу.
Даже смертельно больной, Житков не переставал трудиться. По собственному его слову, до последней минуты он жил – и завещал жить другим, – «ни на один оборот не сбавляя вращения ума и духа».
Гостиница «Лондонская» *
1
«Была температура, какой не было пятьдесят лет».
Это написал в своей записной книжке Илья Ильф. Может быть, он пошутил, а может быть, и не шутил, а имел в виду ту самую одесскую зиму. Тогда несколько дней подряд ртуть в огромном гулливерском термометре на Дерибасовской стояла на тридцати градусах ниже нуля. Снега не было, но все, что может сковать мороз, было сковано. В порту набилось больше, чем когда-либо, наших и иностранных пароходов, другие, сжатые льдами, застревали на подходе к городу.
Уже с вечера и всю черную южную ночь далеко в море и где-то внизу, на волнорезе, жуткими, горестными голосами-воплями перекликались сирены.
В один из таких мглистых, пронзительно ветренных вечеров я быстро шел, почти бежал по совершенно пустынным, гулким, промороженным улицам к себе в гостиницу и где-то в переулке за оперным театром услыхал смех и веселые голоса. Навстречу мне валила шумная компания подгулявших молодых людей. Некоторые из них, причастные к искусству, были мне знакомы. Среди тех, кого я не знал, бросился в глаза высокий длинноносый детина в сильно потрепанном кожаном коричневом пальто и в синем берете, напяленном так плотно, что были закрыты и лоб и уши. Вид у него был самый, что называется, плачевный. Нос лиловый, брови совершенно белые, лохматые. В довершение всего подпоясан он был старым солдатским кушаком с металлической пряжкой. Еще издали я увидел и понял, что смеются и подтрунивают именно над этим человеком. По-шутовски же и знакомили меня с ним:
– Разрешите, товарищ Пантелеев, представить… Ванька! Француз… Чистокровный парижанин.
При этом человек, знакомивший нас, хлопнул француза Ваньку по плечу. Тот выдавил из себя улыбку, с еще большими усилиями извлек из кармана и протянул мне совершенно окоченевшую руку. Сдерживая стук в зубах, он назвался. Я не расслышал. На очень плохом русском языке он сказал, что знает меня, слыхал от Луи Арагона. Я догадался, кто это, но подумал, что сейчас этот парень больше всего похож на пленного наполеоновского солдата, какими их изображал Верещагин.
На другой день мы столкнулись в коридоре «Лондонской» гостиницы. На этот раз он не выглядел жалким. Вид у него был вполне европейский, демократичный и вместе с тем по-парижски элегантный… Серый костюм. Под пиджаком темно-синий ворсистый свитер. Здоровый румянец на щеках, голубые глаза, светлые, совершенно льняные, приглаженные на косой ряд волосы. Это был Жан Ло (или Jan Lods, как было сказано в его визитной карточке), парижанин, кинорежиссер, ученик Рене Клера. Оба мы почему-то очень обрадовались этой нашей встрече и еще больше обрадовались, когда выяснилось, что живем мы в одной гостинице и даже на одном этаже. Скоро мы с Жаном близко сошлись и даже подружились. Началось наше сближение с того, что я взял над ним шефство, решительным образом отбил его от той компании веселых молодых людей, которые спаивали Жана и для которых этот плохо говорящий по-русски человек, поминутно ошибающийся, смешащий публику, был всего-навсего «Ванькой», шутом гороховым.
2
Но каким же образом парижанин Жан Ло очутился в Одессе? А таким же точно образом, каким очутился в Одессе я.
Начать надо с того, что была в Одессе кинофабрика ВУФКУ, был на фабрике сценарный отдел, и поступила в этот отдел работать приехавшая из Москвы дама, Зоя Михайловна Королева. Теперь имя Зои Михайловны известно множеству людей: это ее дочь Гуля Королева героически погибла в Великую Отечественную войну, и о ней, об этой Гуле, написала книгу «Четвертая высота» Елена Ильина. Но в то время, о котором я сейчас вспоминаю, Гуля была еще маленькой девочкой, тогда ей не исполнилось, я думаю, одиннадцати лет.
Зоя Михайловна была женщина умная, европейски образованная, по-столичному светская, а главное, необыкновенно энергичная, деятельная, с той деловой хваткой, какую и у нашего брата мужчины не часто встретишь.
Занимая какой-то не самый высокий пост в сценарном отделе, Зоя Михайловна очень скоро стала, что называется, задавать тон на всей кинофабрике.
Ей показалось, что фабрика работает не так, как нужно, – работает не спеша, старомодно, по-провинциальному. Сценарии пишутся местными авторами, режиссеры тоже все местные, фильмы выходят тусклые, бледные, ни один из них не заблестел, не заслужил высокой оценки центральной прессы. Мириться с таким положением Зоя Михайловна не могла – не такой у нее был характер. Выход ей виделся в одном: надо все перестроить, перетряхнуть, покончить с провинциальностью, поставить дело на большую ногу. С чего же начать? Как известно, фильм начинается со сценария. Следовательно – ищи сценаристов. И ищи их не где-нибудь на Пушкинской или Канатной, не на Куликовом поле, не в окрестностях ВУФКУ, а – в Москве, Киеве, Ленинграде. И вот полетели изящно составленные, изысканно вежливые, лестные и соблазнительные для авторов письма и телеграммы… Забыл сказать, что Одесская кинофабрика была «фабрикою дитячих та юнацьких фiльмiв», поэтому и я, как дитячий писатель, вместе с Маршаком, Ильиным, Барто и, кажется, Кассилем, удостоился чести получить телеграфное послание, в котором меня в самых почтительных выражениях просили написать сценарий для Одесской студии. Согласился я не сразу – был долго и тяжело болен, да и сюжета подходящего под рукой не было. Но позже, когда я долечивался после операции в Ессентуках и в Кисловодске, что-то стало мерещиться, захотелось попробовать силы в жанре детской кинокомедии, и я написал в Одессу, что в принципе согласен. Тотчас мне прислали договор, перевели аванс и сообщили, что в любое время я могу приехать писать сценарий в Одессу, где для меня будет забронирован номер в гостинице.
И вот в очень солнечный, но уже далеко не жаркий день – если не ошибаюсь, в середине декабря 1934 года – я стою, чуть покачиваясь, на палубе теплохода «Грузия», только что прибывшего из Батума в Одессу. Внизу веселая, гудящая, как вербный базар, толпа встречающих, в этой толпе среди других голосов я различаю несколько монотонный, низкий женский голос:
– То-ва-рищ Пан-те-леев. То-ва-рищ Пан-те-леев!..
Вглядываюсь – и никого не вижу, не узнаю.
Спускаюсь со своим чемоданом по трапу и снова слышу этот как бы заведенный, механический голос:
– Товарищ Пантелеев. Товарищ Пантелеев.
Очутившись на твердой земле, на суше, иду, как на маяк, на этот голос – и вижу стоящую несколько в стороне высокую даму в модном длинном пальто и с косо посаженной на голове модной шляпкой. Стоит, накинув голову, устремила взор туда, где все еще спускаются по трапу приехавшие, и, никого не стесняясь, во весь голос возглашает:
– Товарищ Пантелеев! Товарищ Пантелеев!..
Подошел, поставил чемодан, снял фуражку и сказал:
– Зоя Михайловна? Это – я.
– Алексей Иванович?
– Так точно. Он самый.
Мне показалось, что, освобождая от перчатки руку, она взглянула на меня не совсем доверчиво.
– Я почему-то думала, что вы – высокий.
– А я разве маленький?
– Нет, я думала, что вы – очень высокий. И блондин. Вероятно, ввела в заблуждение фамилия.
Мне оставалось сокрушенно пожать плечами.
До гостиницы было рукой подать, но тут же, в стороне, на бетонной площадке причала меня ожидал роскошный интуристский «линкольн». Минуты через полторы-две автомобиль лихо подкатил к подъезду «Лондонской». Все уже было оформлено. Зоя Михайловна поднялась со мной во второй этаж, убедилась, что забронированный для меня номер вполне меня устраивает, по-хозяйски проверила, течет ли в умывальнике вода, работает ли телефон на столе…
– Ну, отдыхайте, устраивайтесь. Завтра созвонимся.
Когда же мы попрощались и я вышел в коридор проводить ее, она показала на дверь соседнего номера и, приглушив свой сильный голос, сказала:
– А ваши соседи – Луи Арагон с женой.
3
Да, я не придумал это. Так было. Этой милой женщине показалось мало мобилизовать в помощь фабрике ВУФКУ творческие силы Москвы, Ленинграда и других крупных городов Советского Союза. Она вспомнила, что на свете существуют Париж, Вена и еще кое-какие европейские столицы.
И вот, среди прочих писем, обращений и приглашений, на хорошем французском языке составляется послание Луи Арагону: Одесская кинофабрика детских и юношеских фильмов была бы счастлива, если бы товарищ Арагон согласился написать для нее сценарий. В любое время он может приехать в Одессу, где для него будет заказан номер в лучшей гостинице.
Для Арагона, как я понимаю, слово «Одесса» было овеяно романтикой. Для него, как, впрочем, и для меня и для многих других, это был город «Броненосца Потемкина», город Эйзенштейна, Бабеля. Эдуарда Багрицкого, Юрия Олеши… Получив приглашение, Арагон тотчас откликнулся, сообщил, что охотно приедет, попробует экранизировать свой новый роман «Les cloches de Bale». Приедет он с женой. О приезде телеграфирует.
И вот в один прекрасный день, поздней осенью 1934 года, сверкающий черным лаком интуристский «линкольн» остановился перед подъездом одесского вокзала, а полчаса спустя в толпе встречающих у выхода на перрон высокая, выше других, женщина в длинном черном пальто и с букетом ланжеронских махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:
– Мосье Арагон! Мосье Арагон!..
…Когда я приехал в Одессу, Арагоны работу над сценарием уже заканчивали. Совершенно не помню, где и когда я впервые увидел их. Скорее всего, познакомила нас та же Зоя Михайловна Королева, но при каких обстоятельствах это произошло – в гостинице или на кинофабрике, – сказать не могу, не запомнил.
В течение двух-трех недель я виделся с Арагонами почти ежедневно, несколько раз мы вместе ужинали, бывал я и у них в номере. Но никакой последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.
Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он как будто кое-что понимал, это видно было по его живому, внимательному, заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.
Помню, Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии, что о моей повести «Часы» она слыхала от Маяковского. И что вообще Владимир Владимирович очень высоко ценил нашу детскую литературу – Маршака считал крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично улыбнулся мне и несколько раз кивнул – выходит, хорошо понял, о чем шла речь.
Жили Арагоны в Одессе очень скромно, размеренной трудовой жизнью. Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской авоськой на Привоз и на другие одесские рынки, тушила тут же в номере на электрической плитке цветную капусту, готовила рагу и еще что-то французское, – в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.
Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не один раз, когда она застревала, не могла вспомнить какое-нибудь русское слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне – консультировалась.
– Товарищ Пантелеев, простите, как будет – я совсем забыла – бранное слово для полицейских. Ну, у нас в Париже говорят la vache – корова, а в России?..
– Фараон.
– Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала…
Или прибежит:
– Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а…
– Трефы.
– Боже мой, ну, разумеется.
С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем уютно постукивала портативная пишущая машинка. Этот несмолкающий перестук меня если не вдохновлял, то во всяком случае подвивал, подталкивал на более энергичную и продуктивную работу. Жил я тоже скромно и по-холостяцки скучновато. Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился, а одесская богема, молодые режиссеры, поэты, сценаристы, «олешианцы» или «неоолешианцы», как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда эти юноши все-таки прорывались ко мне, звали в ресторан или к Печескому, а потом, убедившись в моей неприступности и непреклонности, все-таки сидели, мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.
В ту зиму в Одессе гастролировал московский (или ленинградский, не помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис Эдер, укротитель львов. Эдер жил тоже в «Лондонской», подо мной, этажом ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор в ушах грозный и тоскливый рык ее, от которого я, как и другие постояльцы «Лондонской», вздрагивал и просыпался ночами. Так вот – чего только я не наслышался об этой львице от моих остроумных весельчаков-гостей, каких ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!
И как же зато приятно и радостно было, когда «олешианцы» и «неоолешианцы» наконец уходили, наступала блаженная тишина, а через полчаса или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.
– Простите, я еще раз… Напомните мне, я забыла, как называется башня… tour petroliere… на нефтяных промыслах…
4
Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.
Шел к концу последний час последнего дня 1934 года… Накануне я после некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании «олешианцев» в доме одного очень известного в Одессе инженера, любителя и покровителя искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.
В тот день я раньше, чем обычно, поужинал, вернулся к себе в номер, разоблачился, закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у меня было самое светлое. Впервые за много лет я был в этот вечер один. И вдруг в дверь постучали. Я испугался. Замер. Что такое? Неужели все-таки кто-нибудь из «олешианцев» явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:
– Кто там?
– Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?
Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.
– Простите, Эльза Юрьевна… я – по-домашнему… не совсем одет.
– Вы один?
– Да.
– Как вам не стыдно! Один в такой вечер! А ну идемте сейчас же в ресторан. Арагон и я ждем вас.
Я стал что-то бормотать – о неважном самочувствии, о головной боли…
– И слушать ничего не буду. Извольте быстро одеться. Я жду вас тут, в коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас – без восьми минут двенадцать.
Я понял, что отговариваться дальше нельзя. С быстротой пожарного оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и – предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.
Через две минуты мы были в ресторанном зале. Хоть убей не скажу, кто еще сидел за столиком. Но помню, что Арагоны были не одни. Может быть, был Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.
Все было совершенно в одесском духе: шумно, пестро, крикливо. Гремел и визжал, как нигде в мире больше не гремит и не визжит, джаз-банд. Стреляло шампанское. Раздавались «те» тосты за «тех милых женщин». В прокуренном, синем от табачного дыма воздухе в чудовищном изобилии змеились ленты серпантина, колыхались тысячи воздушных шариков, и все, что может быть осыпано – плечи, столы, закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, – было осыпано разноцветными копеечками конфетти. Танцующих было больше, чем мог вместить зал. Танцевали фокстрот, и танцевали его, разумеется, тоже на одесский манер: энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру оглушительным шарканьем и каким-то, еще никогда не слышанным мною, паровозным шипеньем. Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:
– Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..
Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и с очень сдержанной, мягкой усмешкой, а может быть, и с удовольствием наблюдали за этим экзотическим, почти ритуальным действом. А потом, когда оркестр, для отдыха или для разнообразия, заиграл что-то не такое буйное, какой-то блюз или медленный фокстрот, они переглянулись, поднялись, она положила ему на плечо руку, и они пошли…
Я никакой не знаток и не такой уж большой любитель так называемых бальных танцев. В молодости решался идти танцевать только в тех случаях, когда слегка перебирал за ужином. И уж совсем редко я получал удовольствие от зрелища вальсирующих или фокстротирующих. Когда-то, в далекой юности, залюбовался, помню, Утесовым, который танцевал фокстрот в ресторане ленинградского Дома искусств. Танцевал он артистично, элегантно, красиво и вместе с тем с легким юмором, чуть-чуть иронично, кого-то как будто слегка пародируя – может быть, тех же своих земляков-одесситов.
Арагоны танцевали серьезно, не танцевали, а медленно и задумчиво ходили, глубоко и нежно глядя друг другу в глаза, но при этом без какой-либо знойной страсти, наоборот – сдержанно, скромно, я бы сказал целомудренно, – и необыкновенно изящно, грациозно, с той чуть заметной улыбкой в глазах и на губах, которую называют затаенной.
Мне было тогда двадцать семь лет, Арагону – под сорок, Эльзе Юрьевне – около этого. Оба они должны были казаться мне людьми немолодыми. А я сидел, полуоткрыв рот, смотрел на них и – любовался… Не побоюсь громкого слова, другого под рукой нет, – то, что я видел тогда перед собой, была воплощенная в танце любовь.
Когда много лет спустя я прочел где-то или услыхал от кого-то, что после смерти Эльзы Юрьевны Арагон уединился, не показывается на людях, не позволяет снимать себя для кино и телевидения, мне вдруг ярко вспомнилась та давняя новогодняя ночь в одесском ресторане и – в стороне от остальных танцующих – эта бесконечно милая супружеская пара. Ее рука на его плече. Ее глаза улыбаются его глазам.
5
Запомнилась мне эта ночь и еще по одному случаю.
В самый разгар новогоднего бала, когда все уже и так ходило ходуном, у входа в ресторан возникла какая-то паника, раздался женский визг, что-то упало, рассыпалось, зазвенело, и в ту же минуту перестал играть оркестр.
Через ресторанный зал, по-военному четко и прямо, вытянувшись как тамбурмажор, шел – и все в ужасе расступались перед ним – элегантно одетый, в смокинге с белой манишкой и с черной бабочкой галстуки, укротитель львов Борис Эдер, а у ноги его, грациозно, по-боксерски повиливая задом, шла – мне показалось, на поводке, а выяснилось, что просто так, на честном слове, из одной преданности к своему владыке и повелителю, – шла та самая эдеровская львица.
Не знаю, зачем укротитель пришел в ресторан. Может быть, у него в номере собрались гости и он спустился вниз прикупить вина или папирос. В те далекие времена в конце ресторанного зала «Лондонской» была арка и в ней небольшое, в четыре-пять ступенек возвышение, некое подобие эстрады. Возможно, в еще более давние времена, в годы, когда в «Лондонской» останавливались Чехов, Куприн, Бунин, это и в самом деле была эстрада и на ее подмостках выступали, отплясывали канкан или кекуок какие-нибудь шантанные дивы. Сейчас же на возвышении помещался буфет, а слева стояла касса «националь», где официанты выбивали чеки на свиные отбивные, салат оливье и прочие еды и пития. За кассой сидела полная белокурая кассирша в белом крахмальном халате.
Что там такое случилось, чем не понравилась или, наоборот, чем приглянулась эта одесская красавица красавице нубийской – не сказал бы, вероятно, и сам Борис Эдер. Может быть, ее внимание привлек белоснежный халат кассирши, может быть, что-то знакомое, цирковое, а то и что-нибудь еще более далекое, детское, африканские возникло в ее памяти при виде сверкающей никелем кассы – не знаю, но только внезапно, на подходе к буфету, львица отделилась от ноги хозяина и быстро пошла в сторону кассы. Кассирша замерла, вскочила, закричала. Быть может, и львица тоже испугалась, она тоже вскочила, сделала стойку и опустила свои тяжелые лапы на плечи помертвевшей от страха одесситки. Подробностей мы, конечно, не видели. Мы только услышали отчаянный женский вопль, а за ним – повелительный, громкий, как выстрел или удар бича, окрик Эдера.
О том, что творилось в эту минуту в ресторане, рассказывать вряд ли нужно.
У кассирши был порван халат, разодрано платье, в кровь исцарапано плечо.
Четыре моряка дальнего плавания, возбужденные, красные, потные от танцев и вина, торжественно несли ее, потерявшую сознание, на руках из зала.
Проснувшись на другое утро, я коротко занес это ночное происшествие в записную книжку. Чего ради я это сделал, объяснить не берусь. Ведь если бы я не надумал сейчас писать воспоминания, мне вряд ли когда-нибудь в жизни могла понадобиться эта запись. Вообще трудно представить в каком-нибудь романе, рассказе или хотя бы в очерке советского писателя эту историю с дрессированной львицей в ночном ресторане. Но совсем по-другому обстоит дело у наших западных собратьев. У них, как я убедился, более рачительное, более, что ли, деловое отношение к житейскому, наблюденному материалу. То, что однажды попало в записную книжку, должно быть использовано.
Лет десять – пятнадцать назад читаю только что вышедший на русском языке роман Эльзы Триоле «Инспектор развалин». Там дело происходит в послевоенной Германии, в маленьком полуразрушенном городке американской зоны, в новогоднюю ночь, в дансинге.
И вдруг – батюшки! – что такое? – что-то знакомое! В разгар веселья в зале появляется «человек со львицей на поводке»…
«Был перерыв между танцами. Человек пробирался в людском водовороте по бурлящему руслу зала. Не знаю, как он ухитрялся найти проход и этой тесноте… Львица шла на поводке за хозяином, мягко ступая большими лапами и нюхая воздух… Публика – и мужчины в военном и женщины – находили все это ужасно забавным, они только чуть-чуть отступали, смеялись, что-то выкрикивали»…
На двух страницах описывается, как шли дрессировщик и львица через зал, какие они были, дрессировщик и львица, как вела себя публика…
«Дойдя до другого конца зала, укротитель со своей львицей остановился… Мы увидели, как львица вдруг встала на дыбы и положила передние лапы через стойку прямо на мощную грудь кассирши. Кассирша закричала страшным голосом, потонувшим в грохоте оркестра, загремевшего с новой силой… Пары снова завертелись в безумном танце… Укротитель потянул поводок, лапы львицы соскользнули с груди кассирши, срывая куски корсажа»…
Вот как иной раз жизненные наблюдения претворяются в художественный образ. Не все ли, в конце концов, равно – Одесса или какой-нибудь Розенкирхен, ресторан или дансинг, халат или корсаж?! Укротитель львов вправе приехать со своим цирком куда угодно, и опять-таки куда угодно он волен привести свою дрессированную львицу, а львица вправе наброситься – тоже на кого угодно и разорвать что ей захочется – халат, корсаж или парчовое платье.
Быть может, это мое свидетельство пригодится когда-нибудь, окажется полезным ученым-литературоведам, занимающимся историей французской литературы XX века.
6
Время было как будто веселое, беззаботное, безоблачное. Гремел джаз, сыпался разноцветный дождь конфетти, на одесских заборах пестрели цирковые афиши, студия ВУФКУ снимала фильм с десятилетней Гулей Королевой в заглавной роли. Но не все было мирно и безоблачно в этом мире. Еще второго декабря, в скором поезде «Минводы-Тифлис» я узнал, что накануне у нас в Ленинграде, в Смольном, убили Сергея Мироновича Кирова. Через день-два в газетах появились сообщения об арестах. Западный мир кое-как выкарабкивался из кризиса. Набирал силы фашизм. Месяца полтора спустя, уже в Одессе, иду на главный почтамт, перехожу бульвар и вдруг вижу – свесившееся чуть ли не до середины улицы огромное полотнище красного флага с белым кругом посередине и с черным пауком свастики в этом круге. Флаг был водружен на здании германского консульства. Из утренних газет я уже знал о победе гитлеровцев на плебисците в Саарской области.
А мы сидели каждый в своей комнате и писали сценарии.
Однажды вечером пришла Эльза Юрьевна и сказала:
– Арагон кончил сценарий, он хотел бы, чтобы вы прочли его.
Помню, как захолонуло у меня где-то под сердцем, как слегка даже передернуло меня, молодого писателя, с восьмилетним, правда, стажем работы в советской литературе, когда я прочел название этого арагоновского сценария, написанного по заказу «дитячей студии»:
«ЛЮБОВНИКИ 1904 ГОДА».
Я еще не открыл папки со сценарием, а уже мелькнуло у меня что-то вроде предчувствия.
«Не пойдет… не будет поставлен…»
Сценарий поначалу не только не понравился мне, он меня напугал.
После заглавного титра «Любовники 1904 года» шли огромные цитаты – из Карла Маркса и, кажется, из Ленина. Затем должен был быть показан Баку 1904 года. Нефтяные промыслы. Надсмотрщики разгуливают между работающими и бьют их по голым, лоснящимся от пота и нефти спинам. Потом – «они ж там пируют». Контрасты. Опять цитаты. Глаза, полные муки… И – Франция. Как она была смонтирована с Баку – не помню. Вероятно, чтобы вспомнить и понять, следовало бы перечитать «Базельские колокола».