Текст книги "День впереди, день позади"
Автор книги: Леонид Крохалев
Жанры:
Постапокалипсис
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Annotation
Леонид Крохалев родился в селе Редуть Курганской области. Работал на Магнитогорском металлургическом комбинате. Окончил факультет журналистики Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова. Был корреспондентом студии телевидения в Норильске, в областной газете в Туле, заместителем редактора городской газеты в Серпухове.
Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей.
«День позади, день впереди» – первая книга автора.
День позади, день впереди…
Высота
Надевайте тапочки
Заграничная игра
notes
1
2
3
4
Леонид Крохалев родился в селе Редуть Курганской области. Работал на Магнитогорском металлургическом комбинате. Окончил факультет журналистики Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова. Был корреспондентом студии телевидения в Норильске, в областной газете в Туле, заместителем редактора городской газеты в Серпухове.
Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей.
«День позади, день впереди» – первая книга автора.
Было бы легче, если бы рассказы Леонида Крохалева были посвящены одной теме, «привязаны» к одному месту, рассказывали бы о людях одной профессии или одного возраста. Тогда можно было бы написать, что автор в своей первой книге верен своим героям или тому-то месту. Нет, здесь очень хороший случай, когда каждый рассказ вводит нас в особый мир.
В прозе Леонида Крохалева я, как на рентгене, вижу его жизнь, его пристрастия, его позицию. И то, что он отстаивает, защищает, близко мне и дорого. Город и село, взрослые дела и детство, студенты и крестьяне – во всем видна достоверность описания. Автор пользуется не чьим-то, а своим жизненным капиталом, пишет, что называется, из первых рук.
Не хотелось бы влиять на впечатление, которое испытают читатели по прочтении книги, но помню, как поразил меня рассказ про дядьку Селёму и мальчика-инвалида. Истинно русская жалость и сострадание к обездоленному судьбой пробуждается в наших сердцах, затвердевших от впечатлений нервной, торопливой жизни.
Предисловие к книге, как дверь перед домом, населенным родными людьми. Прошу открыть эту дверь, ибо войти в «дом», созданный Леонидом Крохалевым, интересно и, как писали раньше, душеполезно.
Владимир Крупин.
Дядька Селёма
Я не знал, сколько мне лет. Мне было все равно сколько. Я жил, и мне было хорошо. Не болела бы ножка, было бы еще лучше. Вот и все…
Больше всего на свете я любил молоко. Мама уходила за ним в погреб. А я садился на лавку в передний угол, ставил локти на стол, на клеенку с полустертыми цветами, по которым ползали мухи, клал подбородок на руки и смотрел на дверь. «Вот сейчас дверь откроется, и мама принесет молоко. Вот сейчас, – думал я нетерпеливо. – Вот сейчас!..» Дверь сделана из двух широких плах и потемнела от времени, кованная в кузнице ручка ее вбита поперек в кромку левой плахи, а над ручкой – большой крючок, похожий на утиную голову; по бокам и сверху двери, к косякам, в самом притворе, прибиты туго связанные пучки камыша – это чтобы зимой было нехолодно.
Мне надоедало смотреть на дверь, и я ловил мух. Старался быстро, как делал отец, махнуть ладошкой по клеенке и зажать муху в кулаке. Потом нес кулак к уху, слушал: пусто или густо?
Неожиданно и громко скрипела дверь. Я радостно подпрыгивал на лавке и тут же морщился, хватался за колено, где становилось горячо от боли.
– Тихонько ты! Не прыгай. Сам себя бередишь, – говорила мама и тоже морщилась.
Я спрашивал:
– А ты че морщисся? Тебе тоже больно?
– Тоже, – отвечала мама и долго жалостливо смотрела на меня, потом спохватывалась, наливала в стакан молока из кринки, по бокам которой, как слезы, медленно катились капельки влаги.
– Че кринка мокрая? Она ревет?
– Отпотела, вот и ревет… Пей! Только не шибко. Глотки поменьше делай. Глотнешь и отдохни. А то горло заболит. Молоко из погреба да квас – вот и простуда в самый раз.
Я не боялся простыть и медленно, не отрываясь, цедил молоко сквозь зубы, делая маленькие-маленькие глотки, чтобы надольше хватило. Держал стакан обеими руками и то следил, как молоко в нем медленно убывает по стенкам, то скашивал глаза в окно, в открытую створку, в стекле которой весело играло солнышко. Вдруг на высокий дощатый забор ограды шумно взлетал наш рыжий большой петух. Он хлопал крыльями; я ставил стакан на стол; он вытягивал шею, наклоняясь вперед; я замирал и тоже вытягивал шею; он вскидывал голову и громко орал «ку-ка-ре-ку!»; я быстро, как мог, соскальзывал с лавки и устремлялся во двор, чтобы запустить в него щепкой.
– Осторожно, не упади, сынок! – говорила мама, и опять возле глаз ее пролегали сеточки морщин, у рта появлялись глубокие складки.
– Не упаду! – отвечал я ей и, поджав одну ногу, прыгал на второй к порогу.
Мать смотрела мне вслед, и глаза ее блестели. Когда я оглядывался, чтобы махнуть ей рукой, она торопливо отнимала от лица запон и оглаживала его на животе руками, расправляла складки, которых на фартуке вовсе не было.
Я слезал по ступенькам крыльца, брал в руки щепку – их много валялось на ограде после плотницких дел отца – и спешил на четвереньках к заплоту, где по моим расчетам сидел петух. Поднимал голову и замахивался: ох ты, варнак! Петух громко сзывал куриц к зернышку уже по другую сторону забора.
Горевал я в таких случаях недолго – попадись мне петух вдругорядь! – и прыгал к густому конотопу, мягким ковром устилавшему часть ограды, валялся на пушистой зелени, а потом лакомился «калачиками», по одному отправляя в рот мелкие, светлые, с ямкой посередке плоды-кругляшки. Когда «подножный корм» – так называл калачики папка – надоедал, я перебирался к стене дома, на горячую от солнца мягкую землю. Отец весной рассыпал завалину, и мне глянулось рыться в этой пушистой пыли. Курицы тоже любили это место. Они купались тут: ворочались с боку на бок, пурхали крыльями, земля брызгала из-под них, и они из белых делались серыми. После куричьего купания на земле оставались лунки. В одну из них мостился я.
Здесь, подле стены, было интересно. Тут был мой табун! Он копошился, двигался, ползал. Красные длинненькие жужелицы с круглыми точками на спине медленно ползли, огибая камешки, они собирались кучками на нижнем бревне стены, они ходили в одиночку и парами, сцепившись друг с другом. Я собирал стеколки, палочки и делал пригон. Жучки превращались в коров и жили в пригоне. Потом и это мне надоедало. Тогда я вспоминал о дядьке Селёме…
И мама, и папка зовут его Фоломой. Чужие дядьки и тетки, когда приносят ему подшивать валенки, – Варфоломеем Петровичем. А мне больше глянется звать его так: дядька Селёма. Глянется, и все! Я пробовал один раз назвать его дядькой Фоломой, а у меня все одно вышло – дядька Селёма. Он живет через два дома на другой стороне улицы. С пригорка от нашего палисадника я вижу двери его сеней и по ним определяю, дома дядька или нет. Если открыты – дома, закрыты – нет. Он почти всегда дома. Мне нравится, что он всегда дома. Я хватаюсь за штакетник палисадника, встаю в рост, вытягиваю шею, вижу открытую дверь сеней, сердце мое при этом радостно ёкает, я быстро опускаюсь на «три кости» – это дядька так говорит – и спешу через улицу.
На дороге полнехонько песку. Песок горячий, и я зарываю в него руки. Ложусь на брюхо и засыпаю сперва одну руку до плеча, потом стараюсь засунуть в песок другую, но у меня не получается. Я сержусь, стряхиваю песок и бросаю его ладошками вверх. Подымается пыль. Песок попадает в глаза, я перестаю его бросать. Пыль потихоньку оседает. Я беру землю в кулак и сыплю ее на руку, светлая земля струится по руке с двух сторон, белые песчинки застревают в волосиках, волосики колышутся. Руке щекотно, я улыбаюсь.
– Эй, Колька! Берегись! Зашибу!
Я пугаюсь, оглядываюсь: на меня бегут лошади, между ними виднеются голова и плечи Витьки Семина, нашего соседа, он везет на бричке с колодой зерно с тока и правит к амбару за клубом. Витька натягивает вожжи, конец дышла подается между хомутами вперед, к лошадиным мордам, кони переходят на шаг. Я прыгаю на обочину дороги, оборачиваюсь и кричу:
– Витька, прокати!
Он улыбается и отвечает:
– Щас некогда, Колька. Тороплюся! На обратной дороге, может…
Я смотрю вслед колоде, доверху наполненной зерном, и завидую Витьке: вот он большой, едет на лошадях и правит вожжами.
– Н-но-о, радюма-и! – кричит он, передразнивая цыган, и уезжает.
Терпеливо жду я его возвращения, еще издали, завидев, машу рукой: прокати! Витька подъезжает и останавливается.
– Айда к нам, Колька! – кричат мне из пустой колоды ребятишки-одногодки, которых Витька взял возле амбара покататься.
Витька становится строгим и спрашивает у меня:
– А ты разве туто? Я думал, ты ушел уж…
– Туто! Туто! – радостно приподымаюсь я.
– Айда-айда, Колька, быстре! – машут руками ребятишки.
А Витька хмурится и говорит все так же строго:
– Не, робяты. Кольке нельзя. Мать не велела брать. У ево нога болит. Ишшо разбередим в простой-то колоде… Вот разве с зерном когда вертаться будем, тогда…
– Ага, им можно, а мне нельзя! – Слезы катятся у меня из глаз.
– Нельзя, Колька. Никак нельзя. Не на ток мы… Далеко поедем… В бригаду! – Витька говорит вроде строго, а смотрит растерянно. Потом как бы о чем-то догадывается и радостно улыбается: – Давай лучше завтра прокатимся, а? По рукам?
– А ты не обманешь про завтра-та? – спрашиваю я с надеждой.
– Ну-у! Мое слово – закон! Дак по рукам?
– По рукам, – говорю я и смотрю на удаляющуюся колоду, в которой мотаются головы одногодков, поехавших с Витькой в «бригаду».
Тут я сразу, без остановок, иду к дядьке Селёме. Я всегда о нем вспоминал и шел к нему, если мне делалось дома тоскливо, если, как сейчас, меня не брали покататься на лошадях, если здоровые ребятишки, покрутившись иной раз в нашей ограде, удирали потом за речку, играть в войну. Дядька Селёма всегда выручал меня, он всегда был дома, и у него всегда было интересно. И он меня любит…
Воротца его ограды открывались просто: я дергал за сыромятный ремешок, продетый в дырку, брякало железо, воротца сами со скрипом уезжали влево. Я перелазил через доску, заложенную между столбиками, чтобы в низ ворот не убегали курицы, и смотрел на окно. Там, за горшком с кустистым алоэ, сразу появлялась бородатая дядькина голова. Он распахивал створку и говорил:
– Здорово, Кольша! Давно, брат, не видались. Заходи, гостем будешь! Токо воротцы запри, курицы утянутся, не соберем тогда.
Я закрываю воротца и прыгаю в избу.
На широкой лавке, у окна, как всегда, лежат хомуты, уздечки, валенки. Дядька Селёма не ходит в колхоз на «обчие» работы, он работает дома: шьет конскую сборую, а пимы заказывают деревенские.
Его деревянная нога, как обычно, валяется рядом с опрокинутой на бок табуреткой. На табуретке лежит фуфайка, ему ловко так сидеть и работать. Я тоже люблю садиться на эту табуретку с мягкой фуфайкой: похоже на куричью лунку.
– Опять отстегнул? – указываю я на самодельный деревянный протез.
– Опять, Кольша. Мешат проклятая! А ты о чем там, на дороге-то, с Витькой баял?
– Покататься просил. Он сказал – завтра.
– A-а, ну тогда ладно.
Я отодвигаю от табуретки дядькину деревяшку, чтобы она не мешала мне забраться на лавку. Притрагиваюсь к ней осторожно. Мне всегда боязно ее брать, все кажется, что она живая…
Как-то я спросил у него:
– Дядька Селёма, а пошто у тебя друга нога деревянна?
Он поглядел на меня и сказал:
– Немцы мне-ка таку сделали…
– А мне они могут сделать таку?
– Не, парничек, тебе, слава осподи, таку уж не сделают…
– А пошто? Мне надо!
– Пошто-пошто… По то! – сказал дядька сердито. – Вот вырастешь большой, тожно узнашь!
Потом погладил меня по голове.
– Я сам тебе излажу. Да не одну ногу, а две!
– А ты разве умеешь ноги делать?
– А как жо? Умею. Излажу, увидишь вот…
Дядька Селёма скатывает дратву. Зацепил светло-зеленую конопляную нить за гвоздь в простенке, один конец нитки держит в зубах, другой трет ладонями, закручивает.
– Давай подержу, – говорю я.
Дядька улыбается и качает головой:
– Два инвалида собрались, ну, работа, держись! На! Только смотри, не отпусти!
Мы долго крутим нитку. Потом дядька складывает обе половинки вместе, слюнит концы и разжимает кулак. Фырь! – скручиваются две нитки в одну. Дядька Селёма берет кожанку с варом и шоркает светло-зеленую рубчатую дратву, она становится черной, блестящей и гладкой.
– Вдень-ко в иголку, помощник. У меня глаза плохие, а у тебя вострые, быстрее получится. – Он подает мне дратву, а сам тянется к деревянной ноге, достает и начинает пристегивать.
– Ты куда?
Дядька хитро улыбается:
– На кудыкину гору, вот куда! – И со стуком припадая на деревяшку, выходит в сени.
Я высовываю язык и стараюсь вдеть дратву в большущую иголку. Ушко у иголки широкое, но острый конец дратвы все равно загибается и никак не хочет в него пролезать. Когда вошел дядька, я даже не оглянулся.
– Ну-ко, племянничек, гляди, что я тебе изладил, – сказал за спиной дядька и стукнул чем-то по полу. Я оборачиваюсь: в руках у него – маленькие костыли.
– Вот тебе две ноги! Помнишь, сулил? Ходи на здоровье… Поминай дядьку Селёму…
В концы костылей вбиты гвозди, по полу они не разъезжаются, зато выскакивают из-под мышек. Я долго не могу с ними справиться, ковыляю по избе, осваиваю дядькины ноги. А он сидит на своей перевернутой табуретке, смотрит на меня и то улыбается, когда я радуюсь удачно сделанному шагу, то отворачивается и трет глаза, будто в них попала соринка.
– Хватит токо! – говорит он наконец. – Сладкого не досыта, горького не до слез. Потом доучишься, а сейчас работать давай. Умеешь пимы-то подшивать?
Я сажусь рядом. Тут дверь скрипит, я оглядываюсь. Держась за косяк, через порог переступает Дуняшка-бомба. Она живет недалеко от нашего дома и все время сидит на лавочке возле своей избушки. Сидит и греет на солнышке толстущие, как бревна, ноги. Мама говорит, что у нее водянка, и я всегда думаю, что же это Дуняшка кожу себе иголкой не проткнет и воду не выпустит? Сразу бы тонкая стала!
Дуняшка перелезает через порог и, отпыхиваясь, переваливаясь, как утка, проходит в передний угол, садится на лавку, показывает на мои костыли:
– Ишь какой дядька-то у тебя умной. Ловко придумал! Мне бы тоже како-нить приспособленье смастерил, ли што ли? Все бы легче ходить-то было. Фу-у-у…
Дядька Селёма смеется:
– Я тебе телегу сделаю! Запрягешь парой, может потянут. Ну чё, за пимами пришла?
– Да думаю, узнать вот надо… Подшил, ли што ли?
– Эко, хватилась! Неделю назад… Я эть передавал тебе через сестру. Не сказывала разве?
Дуняшка засопела.
– Сказывала, сказывала… Скоко за работу-то запросишь?
Дядька молчит, потом говорит:
– Ты же, Дуня, мою цену хорошо знаешь… На полчекушки!
Дуняшка снова сопит. Она сроду так. Дядька скажет про деньги, она сопит.
– Очумел, мужик! Корыстны ли доходы у меня? Токо яйца в сельпо да картошку кому заезжему…
Дядька беззлобно хмыкает:
– Да я, Дуня, твою экономию не хуже тебя знаю. Токо я эть тебя к себе не тяну. К другому иди, кто за дешевше возьмется.
Дуняшка укоризненно качает головой, потом лезет за пазуху.
– Чемер бы тебя взял! Все не нальешься никак. Захлебнешься жо когда-нить заразой этой!
Она достает из-за пазухи мятую белую тряпицу. Уголок тряпицы завязан узлом. Дуняшка тянет за узелок зубами и, развернув его, бережно берет пальцами сложенные квадратиком бумажные деньги, а на ладонь высыпает мелочь. Отсчитав рубли, протягивает дядьке. Потом берет с ладони железные денежки и тоже протягивает. Дядька сидит не шевелясь. Дуняшка бросает денежки на лавку, но одна копейка скатывается и звякается на пол, под лавку. Я лезу туда и нахожу ее. Хочу отдать дядьке, но он говорит:
– Тете Дуне подай, Коля.
Я подаю.
– Што уж тамо, – говорит дядька. – Мелочь не будем считать.
Берет с лавки денежки, подает Дуняшке. И опять сидит какое-то время молча, опустив голову и прижав седую бороду к груди, потом говорит:
– Вот ты, Дуся, все воспитываешь меня… Не нальешься, мол, да захлебнешься. А я те так скажу. Там… – Он хлопает ладонью по деревяшке. – Жив остался. А здесь… – Он обводит рукой передний угол, где сидит Дуняшка и стоит дощатый стол с квадратными ножками, и куть, где на стенке возле большой печи висит шкапчик без дверки с одной полкой, а на полке стоят рядом маленький берестяной туесок с солью и самодельная жестяная кружка – высокая, узкая консервная банка с приклепанной ручкой. – Здесь уж как-нибудь…
Дуняшка берет свои пимы с разрезанными почти до половины голенищами и уходит. Дядька долго провожает ее в окно взглядом. Смотрю и я, как она бредет по улице, неловко переваливается с боку на бок и загребает ногами песок. Дядька говорит непонятно:
– Ох-хо-хонюшки-хо-хо-о… – и принимается подшивать другой пим.
Я люблю смотреть, как он работает. Коротким острым ножом он отрезает кусок голенища от старого пима, прикладывает его к подошве не совсем старого, прокалывает шилом дырку и продевает в нее две иголки с дратвой: одну иголку снаружи – внутрь пима, другую изнутри – наверх подошвы. Изнутри он долго нащупывает дырку концом иголки – темно там, ничего не видно! – и я всегда с нетерпением жду: найдет или не найдет? Он находит, я радуюсь. Так обходит он иголками один круг, потом другой, поменьше, потом делает строчку посреди пришитого к подошве куска. Таким же манером пришивает и каблук. Наконец обрезает ножом неровные края заплат на подошве, каблуке и протягивает готовый пим мне. Я поглаживаю пальцем ровные-преровные строчки, говорю: «Баско!», и мы делаем перекур. Дядька Селёма отрывает клочок газетки, загибает у четвертушки краешек, насыпает в изгиб махорки, сворачивает цигарку и долго слюнявит ее. Дымит. А я обновляю пим: сую в него здоровую ногу и скольжу по полу, держась за лавку. Скольжу и смеюсь. И дядька смеется. Потом кашляет. Кашляет долго-долго. Я знаю, что в грудь ему тоже стреляли немцы и под рубахой у него, возле левого плеча, две ямки: спереди – маленькая, а со спины – большая, неровная, будто клещами вырвано. Я был уверен, что дядька кашляет только из-за этих ямок. Мама говорила – от какой-то чахотки. Я хотел представить эту чахотку и не мог. Вспоминалась лыковая вехотка[1], какой мама терла мне спину в бане. Но как от вехотки можно кашлять? Как она в грудь попадет?
Когда он перестает кашлять, на глазах у него блестят слезы. Он вытирает их кулаком, смешно кривя рот. А я весело дразню его:
– Слезки на колески! Слезки на колески!
Всегда после кашля он протягивает руку к подоконнику, где в большом широкогорлом горшке растет ядреное алоэ, отщипывает листочек, жует и морщится. Спрашивает у меня:
– Хошь попроведать?
– Дай.
Я жую и тоже морщусь.
– Ой, горько как! И зачем ты ешь?
– Пользу, бают, Кольша, дает. Кашель сымат. Вот и ем.
– А-а…
Я научился ходить на костылях. И даже бегать. Бегать худо. Но все равно с костылями лучше, чем без них. Теперь хожу на речку и купаюсь. Речка мелкая, всего до колена, но купаться лучше, чем в Тоболе. До Тобола надо переться через всю деревню, там глубоко, можно утонуть, а тут спустился под горку и купайся сколько влезет. За речкой растут чилиги, густые-густые и высокие-высокие. Наши деревенские ребятишки играют там в войну. Разведчикам в чилигах прятаться хорошо. Хочешь, ложись и жди врагов, хочешь, стой – все равно не видно. Ребятишки берут и меня играть, но всегда говорят, что я буду часовым. Мне очень хочется быть разведчиком, но я терпеливо стою возле чилижного куста, нашего военного склада, и охраняю его. Охранять не страшно: у меня же две винтовки! Хорошо, что дядька Селёма сделал два костыля – в одной винтовке патроны кончатся, из другой буду стрелять. Если у кого-то из ребятишек нет оружия, они просят у меня костыль, и я даю.
В тот день мама с папкой ушли на покос. Мама сказала: «Захочешь есть, иди к Фоломе, он накормит». Я кивнул и пошел за речку играть в войну.
Ребятишки как раз делились на команды. Генка Синицин и Шурка Рыбин, самые старшие, уже учились в школе, были командирами. Они стояли рядом, а ребятишки расходились попарно в разные стороны и шептались. Потом они подходили к Генке с Шуркой и спрашивали: «Шуба или сапог?», или: «Бревно или топор?», или: «Дверь или замок?», или еще что-нибудь, и Генка с Шуркой отгадывали. Если Генка говорил: «Шуба!» – шуба отходила налево, к Генке, а сапог – направо, к Шурке. Потом Шурка говорил: «Топор!» – и топор отходил направо, к Шурке, а бревно – налево, к Генке.
Мне пары не хватило. И Генка с Шуркой заспорили, в какой команде я буду играть. Они решили тянуть жребий: у кого окажется длинный прутик, у того я и буду. Генка отломил от чилижины две палочки и отвернулся, чтобы Шурка не видел, как он зажмет в кулаке прутики.
– Эй, возьмите меня! – послышалось с противоположного обрывистого берега речки. Оттуда машет мешком и кричит нам Витька Баранов. Генка с Шуркой не любят его: он тоже учится в школе и тоже всегда хочет быть командиром. А потом Витька драчун, всегда к чему-нибудь прицепится и давай кулаками махать. Но сейчас обоим, раз они командиры, захотелось взять его в свою команду.
– Айда! Айда, Витька! Айда быстрее! Вон с Колькой хромым разделишься. Ему пары не хватило! – закричали они наперебой.
Витька прыгнул прямо под обрыв, проехал на спине и перебрел речку. Мы отходим с ним в сторону, и он говорит шепотом:
– Я буду этот костыль, а ты – этот.
– Ладно, – соглашаюсь я.
Жребий отгадывать выпал Шурке. Он показал на Витькин костыль, я отошел и встал рядом с Генкиной командой.
У всех уже было какое-то оружие: у кого деревянный пистолет, у кого автомат, у кого винтовка. У одного Витьки ничего нет. Он не собирался играть в войну, мать послала его за кобылятником[2] для поросенка, а он увидел нас и решил поиграть.
– Хромой! Дай мне один костыль!
Был бы это кто-нибудь другой, я бы и думать не стал, сразу дал бы, и все. А Витьку я не люблю. Его все не любят. А я особенно. Он редко зовет меня Колькой, почти всегда хромым. Другие ребятишки тоже так говорят, но я не обижаюсь, они говорят так просто, чтобы понятно было, что это я, а не кто-нибудь. А Витька всегда называет, и мне обидно.
Я насупился и сказал:
– Не дам!
– Это пошто?
– Ага, наша команда в наступление пойдет. А я тогда как?
Витька засмеялся ехидно и говорит:
– Ты и без их умеешь. Я видел, как ты через дорогу прыгаешь, – только пыль стоит!
– Ну и что, что умею? А в войнушку не хочу так играть! Вот!
– Да ладно тебе! Будешь тут выкобеливаться! В наступленье ему… Возле склада и так постоишь!
Он схватил один костыль и стал вырывать его у меня. Я не отдавал. Тогда он крутанул костыль, руке стало больно, и я отпустил. Мне сделалось душно от злости, и я дал вторым костылем Витьке по ногам. Он ойкнул, сморщился сперва, а потом занаступал на меня и, вытянув голову вперед, заорал:
– Ох ты, гаденыш! Ты на кого руку поднял? На ме-ня-а?!
Я съежился и видел только Витьку и больше никого. Удар пришелся в нос. Я не удержался и упал на спину – ногу, как из ружья, прострелило. Я стиснул зубы и смотрел снизу на Витьку во все глаза. А он наклонился надо мной, занес руку с костылем:
– Ка-а-ак дам! По сопаткам! Голова отскочит! Хромоножка несчастная!..
Сзади на него налетели сразу Генка и Шурка. Они оттолкнули Витьку и встали между ним и мной.
– Озверел, что ли? – сказал ему Генка. – Отдай Кольке костыль! И убирайся отсюда, без тебя поиграем!
– А вот этова не хотели заместо костыля? – Витька показал им кукиш. Генка шагнул к Баранову, но Витька замахнулся костылем:
– Подойди попробуй!
Генка остановился, а Витька повернулся и побежал с костылем, только чилиги затрещали.
Ревел я взахлеб. Хватал воздух, а его было мало. Ребятишки окружили меня и что-то говорили, я не разбирал слов. Ревел долго. И мне очень хотелось быть Ильей Муромцем, про которого мне рассказывал дядька Селёма. Вот был бы им, изрубил бы Витьку мечом на куски. У Ильи Муромца тоже ноги сперва болели, а после он попил живой воды из ковшика и вылечился, и стал богатырем, и татар мечом рубил. Я вот тоже попью такой воды и стану силачом, и уж тогда держись, Витька! Так я думал и плакал. Потом встал и, опираясь на один костыль, пошел жаловаться дядьке Селёме. Ковылял, ревел, и все было мало воздуха. Когда я хотел вдохнуть его побольше, меня словно судорогой сводило.
Дядька встретил меня у ворот ограды.
– Кто отобрал? – сразу спросил он. Я сказал.
– Ох он, посельшик, туды его мать! Ну я ему щас! Погоди меня тут! – дядька Селёма, изгибаясь назад, зашагал по улице. Деревянная нога его глубоко проваливалась в песок, а он все шагал и шагал.
Не было его долго. Я успел убить Витьку много-много раз, покамест вернулся дядька. Пришел он без костыля.
– Мать говорит, за травой пошел. Ну, ничё, ты не расстраивайся. Сказал матери, пусть костыль вместе с им принесут. А не придет Витька, я все равно его как-нибудь достану. Не реви, не порти глаза, они тебе и мне ишшо пригодятся – дратву в иголку вдевать…
Он накормил меня вареной картошкой в мундирах с огурцами и молоком. Потом мы работали и ждали Витьку. Дядька Селёма шил хомут и рассказывал про настоящих разведчиков. Я слушал и все поглядывал в окно: не идут ли Витька с матерью?
Мама с папкой пришли с покоса поздно вечером. Дядька Селёма рассказал им про все. Папка встал и хотел идти к Витьке домой. Тут пришла его мать и принесла костыль.
Дядька Селёма спросил:
– А сынок твой где?
– Да ить он бросил в поле костыль-то. Пришлось ждать, покуль сбегает да принесет. А в ограду-то с костылем и не зашел больше. Фурнул через прясло, а сам упорол. Кои поры уж, а его все нетука… Да вы не сумлевайтесь, я ишшо даве за уши его надрала. Уши-то в руках у меня чуть не остались, – затараторила Витькина мать.
Дядька Селёма взял костыль, пристукнул им по полу и, глядя в пол, будто прислушиваясь к звуку, сказал:
– Ты бы, Елена, побольше за парнем смотрела.
– Дак когда?! Днем с самого ранья в колхозе! А вечером… То коровешка, то огород, то то, то сё…
– Вот то и есть, што то да сё… А парень от рук отбивается. Я тебе, конешно, не указчик. Но все ж таки прямо скажу: поболе, поболе надо за парнем глядеть!
Прошло много дней. Я уж и забыл про то, как Витька отобрал у меня костыль. Опять играл с ребятишками в войну за речкой в чилигах. И Витька с нами играл.
Вечером как-то к нам пришел дядька Селёма. Мы ели, и он сказал:
– Я сегодня обидчика твово маленько за ухо потрепал, про костыль ему напомнил…
Я рассмеялся радостно. А мама осторожно опустила ложку на стол.
– Ты чё жо это, Фолома, бог с тобой… Кабы он не сирота был, тогда ладно. А так от людей нехорошо.
– Ну вот! Разобъяснять мне будешь! Я с Василием-то в один день уходил… Да ты не думай: я эть токо так, для острастки, чтобы к Кольке больше не приставал. Сказал ему, мол, оба вы судьбой обиженные. А раз живете в одной деревне, вам не ссориться, а друг за друга стоять надо… Вроде понял…
Мама покачала головой с сомнением.
– Да где-ка там, поди. Корыстен ли ум-от…
Не знаю, сколько времени так прошло, а нога все не переставала болеть и болела все сильнее. Теперь я не мог разогнуть колено, так и ходил с согнутым, и спал так. Сперва мама успокаивала меня, говорила: «Потерпи, пройдет, заживет до свадьбы». Теперь просила: «Вспомни, ушиб где, может?» Я старался вспомнить. Вспоминался теленок возле палисадника. Он лежит и жует жвачку, а я с разбегу – прыг ему на спину, как на лошадь. Теленок пугается, вскакивает, я лечу на землю. Может, здесь ушиб, а может, еще где… Не знаю… И мама с папкой не знают…
Мама плачет, папка ругается: не углядела парнишку! И все мы не знаем, как вылечить мою ногу. Даже наша деревенская медичка тетя Катя и та не знает как. Дядька Селёма тоже не знает, но он все равно говорит: надо лечить!
– А как? – спрашивает мама. – Я уж и то и се прикладывала, примочки делала, не помогает. К бабке Карелье водила править. Как еще-то?
– Как-как… В город надо ехать, к врачам – вот как!
– Дак на чем ехать-то? Была бы своя лошадь, взял бы да поехал…
– Ну неужто в колхозе не дадут?!
– Уборка же…
– Во заладила! Уборка… Ехать надо! Я и твоему Михаилу это же говорил. Просить надо – дадут. Смотрите, загубите парня!
– Ох, братец, братец, головушка кругом идет…
Я стал реже ходить к дядьке Селёме. Больше сижу в избе или у завалины, возле своего «табуна». Зато дядька Селёма стал приходить к нам почаще. Он приносит мне вырезанных из пима зверей и птиц. Дядька с папкой пьют водку и разговаривают, как со мной быть. Я сперва прислушиваюсь, а потом играю с этими зверями и птицами – хожу в лес на охоту.
Потом мне хочется сбегать к кузнице и посмотреть на трактор с большущими железными зубастыми задними колесами. Я беру костыли и говорю папке, что пойду смотреть колесник. Он качает головой:
– Не, сынок, сегодня отдыхай. Завтра поедешь с матерью в город. Дорога не ближний свет, отдыхай!
Мне опять становится интересно, я сажусь рядом.
– А какой он, город?
– У-у, – весело говорит дядька Селёма, – город большой! Сто раз больше нашей деревни. Курган называется. Тамо много больших каменных домов, они высокие, как наша церква.
– Не-е, – говорю я недоверчиво. – Не обманешь! Таких домов нету.
– А вот поедешь, увидишь. Потом сам мне рассказывать будешь, – улыбается дядька Селёма. И папка улыбается. Мне очень хочется увидеть город, и я тоже улыбаюсь:
– Ладно, расскажу!
Лошадь нашу конюх Степан запряг в дрожки[3]. К настилу дрожек смоленой бечевкой привязан ивовый плетеный короб с высокими краями. Он походит на колоду, в какую не посадил меня покататься наш сосед Витька Семин. Только в коробе не пшеница, а сено, сидеть на нем мягко. Вот уж накатаюсь теперь, думаю я, до города-то, поди, подальше, чем до бригады.
Ехали мы с мамой долго, целый день, даже надоело, и все равно до города не доехали. Ночевали в какой-то деревне у тетеньки, а утром опять поехали. Лошадь вывезла нас на высокую дорогу, и мама сказала:
– Ну вот и тракт.
– Трахтор?
– Да не, тракт. У дороги назовь така…
По тракту навстречу нам реденько ехали подводы. А потом показалась сильно большая машина. Я привстал в коробе и смотрел на диво во все глаза – у нас в деревне бывали только полуторки, да и то редко.
– Сядь ладом! Выпадешь! – строго сказала мама и натянула вожжи. Наша лошадь остановилась и задрала голову, прядая ушами.
Машина гудит все громче. Я уж хорошо вижу дядьку-шофера. Машина зеленая, и у нее решетки на фарах. Вот она сравнялась с нами. Бах! Стреляет. Я вздрагиваю. Мама заполошно ухает. Дрожки резко наклоняются и мчат с высокой дороги вниз – лошадь понесла через поле, к лесу.
Дрожки сильно трясет. Мама тянет вожжи и кричит:
– Тпру-у! Стой, окаянная! Тпру! Тпру! Да куда ж ты!.. Тпру-у!