Текст книги "Самодержец пустыни"
Автор книги: Леонид Юзефович
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
На вершинах священной горы
Перед тем, как выступить в новый поход на столицу, Унгерн отдал строжайший приказ о полном запрещении употреблять спиртное. Это, как вспоминал Макеев, «заставило полковника Лихачёва с частью офицеров справить поминки по алкоголю и напиться до положения риз». Легли под утро, а уже через пару часов ведено было седлаться и выступать. Лихачёва с трудом разбудили. Качаясь в седле, он подъехал к своему Анненковскому полку, скомандовал: «Полк, за мной марш!» И «помчался как угорелый». Полк поскакал за командиром, потерял строй и беспорядочной кучей «нарвался» на Унгерна. Тот пришёл в бешенство, приказав Лихачёву и всем офицерам спешиться и идти вслед за дивизией пешим порядком.
В реестре наказаний, предусмотренных за пьянство, это было ещё относительно мягким. Осенью, наткнувшись в лагере на двух пьяных офицеров, Унгерн распорядился раздеть их догола, привязать к лошадям и на верёвках перетащить через ледяную реку. Голые, не разводя костра, они всю октябрьскую ночь просидели на противоположном берегу, причём лагерные часовые каждый час устраивали им перекличку. Это случай частный, но наказание, которому подвергся Лихачёв, входило в систему узаконенных дисциплинарных мер и было позаимствовано Унгерном у монголов – так, например, поступал Максаржав со своими провинившимися цэриками. Но если в монгольской армии периода войны за независимость приказ идти пешком означал крайнюю степень позора, то в Азиатской дивизии, где были разрушены все прежние представления о чести и бесчестье, это символизировало достаточно высокий статус наказуемого. По утверждению Рибо, такая мера применялась Унгерном лишь к тем, кого он не позволял себе просто избить.
Макеев пишет: «Дорога была сплошной каменистый щебень». Офицеры Анненковского полка шагали по ней два перехода, в конце последнего Лихачёв подошёл к генералу Резухину и доложил: «Ваше превосходительство, я больше не могу, и если мне ещё прикажут идти дальше пешком, я застрелюсь!» В итоге Унгерн отправил Лихачёва в обоз, а его полк расформировал, слив с Татарским[43]43
Служили в нём, главным образом, не татары, а башкиры – около полутора сотен. Они пришли в Забайкалье вместе с каппелевцами и как «азиаты»отданы были под начало Унгерна.
[Закрыть].
Дивизия приближалась к столице, когда на дороге показался скачущий навстречу одинокий всадник. Задержавшим его казакам он представился хорунжим Немчиновым и был отведён к Унгерну, которому признался, что подослан китайцами с заданием отравить его. «Делайте со мной что хотите, – заявил Немчинов, – но вот вам цианистый калий и деньги, две тысячи, которые дали мне китайцы вперёд…». Унгерн вернул ему деньги, приказав оставить их себе, а самому оставаться при штабе. Ампулу с ядом барон взял и с тех пор всегда носил её в халате, чтобы покончить с собой при угрозе плена.
По словам Алёшина, «с варварским великолепием, окружённый поклонением и славой», прошёл Унгерн по всей Монголии и уже в декабре 1920 года расположился неподалёку от столицы, блокировав её со стороны Калганского тракта. Лагерь разбили в районе Налайхинских угольных копей под склонами Богдо-ула.
В это время, согласно подсчётам Макеева, в дивизии было около тысячи человек, «включая интендантских, обозных и прочих мёртвых бойцов», но монгольские отряды прибывали и позднее. Сам Унгерн, при широте стратегических замыслов никогда не знавший точную численность своих войск, на допросе говорил, что накануне штурма Урги у него было 1200 всадников. Кто-то увеличивал эту цифру ещё на две-три сотни, иные доводили её до двух тысяч, из которых русские составляли не более четверти, но в любом случае противник обладал громадным, чуть ли не десятикратным перевесом. Оборонявшая столицу регулярная китайская армия насчитывала 10-12 тысяч человек с пулемётами и артиллерией, а вместе с ополченцами общая численность гарнизона достигала 15 тысяч. Зато на стороне Унгерна были иные силы, не материальные, но могущественные.
Во времена Циней маньчжурский наместник Урги жил в Маймачене, но Чен И перенёс свою резиденцию в одну из усадеб китайского квартала к востоку от площади Поклонений. Здесь, в центре города, он чувствовал себя в большей безопасности. По-европейски образованный человек, библиофил, подаривший городу прекрасную библиотеку на многих языках, знаток монгольской и китайской истории, одно время увлекавшийся археологическими раскопками, Чен И с его мягкостью, гуманностью и просветительскими планами пришёлся не ко времени. В городе, который превратился в гибрид военного лагеря с тюрьмой, этот просвещённый администратор практически не имел власти. Правда, русские относились к нему с уважением и благодарностью, поскольку после первого штурма столицы Унгерном именно Чен И сумел, предотвратить готовящийся погром, но этим, пожалуй, его деятельность и ограничилась. Против него интриговал Го Сунлин, армия подчинялась ему лишь формально, чиновники вели собственную политику, заигрывая с генералами. Кроме того, решительность Чен И подтачивали слухи о близком вторжении красных, о намерениях Москвы потребовать соблюдения прежних договоров между Китаем и Россией, а подкрепления из Пекина могли подойти не раньше весны. Там ещё никто не воспринимал появление Унгерна как серьёзную угрозу китайскому владычеству в Халхе. Но из Урги события виделись иначе, и, вероятно, только общим разбродом и растерянностью в верхах столичной администрации можно объяснить тот опрометчивый шаг, который Чен И предпринял в конце ноября, когда Унгерн стоял на Керулене: внезапно был арестован сам Богдо-гэген. Его отделили от свиты, изъяли из дворца и перевели в один из пустующих китайских домов на «Половинке» неподалёку от резиденции Чен И.
Цель этой святотатственной акции никто из живших в Урге европейцев просто не в силах был понять. Она представлялась абсолютно бессмысленной, более того – вредной для самих же китайцев. Наиболее правдоподобным казалось предположение, что Чен И вынужден был уступить нажиму генералов, решивших таким способом продемонстрировать своё могущество монголам, а заодно и собственным солдатам. Гибкость и дипломатичность Чен И разбились об упрямство Го Сунлина и Чу Лицзяна. Русские колонисты легко восстановили нехитрую логику их рассуждений: «Вот, мол, мы арестовали самого бога, и ничего, всё в наших руках, и всё с наших рук сходит». Считалось, что это сделано в назидание всем тем, кто выступает против китайских властей – уж если не поцеремонились с самим Богдо-гэгеном, по отношению к остальным подавно возможны любые репрессии. «А гарнизон, – замечает Першин, – должен был убедиться, что перед военной силой пасует даже божество».
Но, как и следовало ожидать, результат оказался прямо противоположным. Монголы были не столько напуганы, сколько потрясены и возмущены, зато китайских солдат охватил суеверный страх. Им казалось, что арест «живого Будды» даром не пройдёт, что такое неслыханное кощунство неотвратимо повлечёт за собой возмездие. Все верили в неизбежность кары и ждали каких-то исключительных событий, но ничего не происходило: Унгерн, подойдя к столице, штурмовать её не пытался и вообще активных действий не предпринимал. Он стоял около Налайхи, а Богдо-гэген спокойно сидел под арестом. Особых лишений он не испытывал. Из дворца ему носили даже шампанское, к которому последний ургинский хутухта питал всем в Монголии известную слабость.
Начиная с осени, он несколько раз пробовал вырваться из столицы под предлогом якобы заранее запланированных поездок в провинциальные монастыри, но всякий раз подобные планы решительно пресекались. Китайцам Богдо-гэген был нужен как заложник. Прибегнув к аресту, они, помимо прочего, надеялись оборвать его связи с ламством и мятежными князьями и совершили роковую ошибку: с божеством нельзя было обращаться как с человеком. Кажется, уж кто-кто, а китайцы должны были это понимать. Но понимали солдаты, огородники, парикмахеры, а поверхностно европеизированные чиновники и генералы, испытавшие на себе мощь прагматичного Запада, повели себя с той западной прямолинейностью, от какой сами европейцы давно отказались. Подвергнув Будду физическому заточению, эти политики действовали с примитивным рационализмом самоуверенных и наивных неофитов просвещения, отрицающих всякую мистику, и не случайно Унгерн всегда приравнивал китайских республиканцев к русским большевикам: борьба с религией ставила их на одну доску, а корень зла в обоих случаях уходил в гнилую почву европейской культуры. Схема, разумеется, чересчур проста, но такой и должна быть концепция, побуждающая не к размышлению, а к действию. Тем не менее арест Богдо-гэгена показал, что новые хозяева Урги с их по английскому образцу пошитыми мундирами, французскими кепи и немецкими пушками, с их бильярдом как символом цивилизации были в этой стране, где почти триста лет властвовали их предки, несравненно большими чужаками, чем Унгерн с его монгольским дэли и уверенностью, что свет – с Востока. Но в том-то и парадокс, что он при этом оставался истинным европейцем. Потребность сменить душу – западный синдром, кожу – восточный.
Отлично сознавая, какие выгоды сулит ему арест Богдо-гэгена, Унгерн решил не спешить со штурмом. Открытых столкновений он теперь избегал и начал типично азиатскую военную кампанию, планомерную, хотя внешне и бессистемную, при полном собственном бездействии заставляющую противника пребывать в постоянном напряжении.
Первым делом Унгерн выставил дозоры на Богдо-уле, а затем сосредоточил здесь часть туземных сотен. Отсюда велось наблюдение за всеми передвижениями китайских войск – сверху город виден был как на ладони, но гораздо более важным стал другой аспект занятой позиции: господствующая над Ургой стратегическая высота одновременно была одной из главных монгольских святынь.
Последний отрог Хентейской гряды, Богдо-ул, с юга возвышается над столицей и просматривается из любой её точки. На склонах – около версты в высоту, вёрст восемьдесят в длину и примерно сотня в окружности, – в начале столетия тянулся густой заповедный лес, прорезанный ягодными полянами, ущельями и сбегающими в Толу горными ручьями. Вдоль гребня растут кедры, пониже – лиственницы, сосны, ели. Подножье затянуто берёзовой чепорой, осинником. Нигде больше в Монголии восточнее, западнее и южнее Урги нет ничего подобного. Эта гора, поднявшаяся среди степи и голых каменистых сопок, представлялась чудом и почиталась как священная.
«Который уже раз я вижу тебя и любуюсь тобой, – мысленно обращался к ней, в 1908 году подъезжая к Урге, Пётр Кузьмич Козлов, суровый скиталец, в дневниках своих путешествий по Центральной Азии отнюдь не грешивший лирическими излияниями, – бесконечно долго смотрю на твою таинственную строгую красоту, на твой горделивый девственный наряд. Ты всё прежняя – задумчивая, молчаливая, прикрываешься сизой дымкой и двумя-тремя нежными тонко-перистыми облачками, стройно проносящимися над твоей могучей головой. Ламы ургинских монастырей свято охраняют твой чудный покров…»
Обойти Богдо-ул вокруг или даже объехать верхом значило искупить самые тяжкие грехи, а к вершинам люди поднимались для созерцания, уединённого размышления и молитвы. В лесу водились маралы, косули, кабаны, соболи, рыси, но всякую охоту здесь запретили ещё во времена Ундур-гэгена, который считался вторым перерождением Джебцзун-Дамба-хутухты и был современником Петра I. С тех же самых пор не звенел в этих лесах и топор лесоруба. По периметру священной горы специальная стража перекрывала входы во все восемьдесят ведущих к гребню гряды ущелий, пропуская лишь безоружных. Единственными постоянными обитателями Богдо-ула были монахи монастыря Маньчжушри-хийд, выстроенного на южном, противоположном от города склоне, среди скал и каменных осыпей[44]44
Бодисатва Маньчжушри, покровитель мудрости, изображался сжимающим в одной руке книгу, в другой – меч, дабы рассечь им мрак неведения и заблуждений.
[Закрыть]. Во время осады Урги сюда не раз приезжал Унгерн, и, может быть, именно здешние ламы посоветовали ему в целях психологического давления на осаждённых зажигать по ночам огонь на вершине восточной оконечности Богдо-ула. Как бы то ни было, костры там разводили из ночи в ночь в течение почти двух месяцев. «Эти горевшие на большой высоте, – вспоминал Першин, – гигантские костры ярко пламенели на тёмном фоне неба, и их зловещие отблески на снежном покрове священной горы панически настраивали китайских солдат, которые везде видели демонов и всякую нечисть».
На помощь Унгерну вновь пришла легенда: Богдо-ул был неотделим от имени Чингисхана. По одной легенде, юный Темучин скрывался здесь от врагов и позднее повелел приносить жертвы спасшему его духу горы, по другой – у подножия Богдо-ула и родился будущий властелин вселенной. Дважды в год при огромном стечении народа, в присутствии лам из всех столичных и многих провинциальных монастырей на вершине Богдо-ула совершались торжественные жертвоприношения с обязательным, по особым правилам разложенным, костром. Унгерн, видимо, рассчитывал, что ночные огни на вершине Богдо-ула будут вызывать определённые ассоциации, и не ошибся. «Этим кострам, – пишет Першин, – придавалось мистическое значение. Говорили, что барон там приносит жертвы духам, хозяевам горы, прося их, чтобы они наслали всякие беды на тех, кто оскорбил Богдо». Но возможно, и сам Чингисхан, чьё второе пришествие ожидалось в это время, незримо стоял за спиной Унгерна, присутствуя во всех связанных с ним страхах и надеждах.
Одно несомненно: для монголов и китайцев Унгерн сумел слить себя со священной горой, стать если не олицетворением её волшебной силы, то, во всяком случае, исполнителем её воли. Обстреливать Богдо-ул китайские артиллеристы боялись, а генералы не смели настаивать.
Осадив столицу, Унгерн начинает тотальную психологическую войну и ведёт её с поразительным искусством. Просвещённый Чен И ничего не мог противопоставить варварским, но эффективным методам, с помощью которых барон воздействовал на боевой дух его солдат, и без того не слишком высокий. Ещё в Маньчжурии он имел возможность наблюдать и за китайскими наёмниками в отряде Семёнова, и за регулярными подразделениями «гаминов», как называли монголы солдат республиканского Китая, знал их быт, привычки, видел все слабые пункты этого забитого бесправного воинства и мастерски играл на них в те два месяца, пока стоял под Ургой. В город засылались монголы-лазутчики – не столько для разведки, сколько для распространения нужных слухов. Соответствующую пропаганду вели и столичные ламы. Отчасти они были подкуплены, отчасти действовали по собственному разумению: запретив богослужения в храмах, китайцы сами же сделали ламство союзником Унгерна. Царившую в городе атмосферу всеобщего брожения красочно рисует всё тот же Першин: «Монголы рассказывали китайским купцам всякие небылицы про барона и казаков, собенно про башкир-мусульман, а купцы с прикрасами передавали солдатам. Многие солдаты были охотники до гаданий и обращались к ламам-гадателям, а те этим пользовались и запугивали их карами Богдо, который всемогущ…»
Важным элементом всей этой дезинформационной кампании были слухи о том, что Унгерн якобы нарочно медлит с приступом, ожидая подкреплений. Откуда и от кого он их ждёт, никто не знал, поговаривали о Семёнове, японцах, каппелевцах из Приморья, хунхузах, наконец, о будто бы движущемся к столице несметном монгольском ополчении. Время от времени такие известия опровергались китайским командованием, но Азиатская дивизия располагалась под городом так прочно, что мало кто верил этим опровержениям. Зародившись в китайских кварталах Маймачена и «Половинки», страх проникал в казармы, достигал полковых и дивизионных штабов. Все ждали каких-то знамений – провозвестников грядущих событий, и такое знамение последовало: в город, находившийся на военном, даже осадном положении, среди бела дня явился сам барон.
Першину рассказывали, что дело было так:
«Однажды в яркий солнечный зимний день Унгерн в монгольском одеянии, как всегда, в красно-вишнёвом халате, в белой папахе, на своей быстроногой белой кобыле[45]45
Эту кобылу, с которой он никогда не расставался, ему ещё в Забайкалье подарил Семёнов.
[Закрыть] средним аллюром спокойно проехал по главной дороге на Половинку, к дому, где проживал Чен И. Въехав во двор, барон не спеша слез с лошади, подозвал рукой одного из слуг, которые в качестве охраны постоянно находились во дворе, приказал ему за повод держать коня, а сам обошёл вокруг дома, вернулся и, подтянув подпруги у седла, сел верхом и не торопясь выехал со двора. На обратном пути, проезжая мимо тюрьмы, он заметил часового, спавшего у ворот. Такое нарушение дисциплины возмутило барона. Он слез с коня, наградил спавшего часового несколькими ударами ташура, т. е. камышовым чернем плети. Спросонья часовой ничего не мог понять, а Унгерн – он знал немного по-китайски – пояснил ему, что на карауле спать нельзя и что за такое нарушение дисциплины он, барон Унгерн, самолично его наказал. Затем, так же не торопясь, он поехал дальше. Перепуганный, часовой поднял тревогу, но Унгерн был уже далеко…»
Понимая неправдоподобность случившегося, Першин счёл нужным указать, что свидетелями, видевшими Унгерна и слышавшими, как тот поучал часового, были какие-то арестованные монголы, которые в это время находились во дворе тюрьмы. Эту сцену они наблюдали сквозь щели между палями тюремной ограды. Позднее, впрочем, находились и другие очевидцы.
Вся история напоминает легенду, но трезвый Першин ничуть не сомневался в её достоверности. Он, правда, как и многие в Урге, не вполне понимал, для чего именно Унгерн решил нанести этот фантастический визит пекинскому наместнику. Ясно было, что не с разведывательными целями. Шпионов у него имелось более чем достаточно – практически всё монгольское население столицы. Оставалось неясным, сознательно провёл он эту акцию, чтобы явить своё превосходство и посеять панику, или она была просто лихой штукой, предпринятой по вдохновению, без какого-либо дальнего умысла. Но к точной расшифровке его побуждений никто и не стремился. Унгерн был фигурой настолько дикой, что не стоило труда гадать о мотивах такого рода поступков. У живших в Урге русских интеллигентов они должны были вызывать не восхищение его безрассудной отвагой, а скорее подавленность и ужас – не меньший, может быть, чем столь же иррациональная жестокость барона. И то и другое почти в равной степени заставляло ощутить зыбкость той почвы, в которую так надёжно, казалось, вбиты опорные сваи современной цивилизации. Азиатская фантасмагория становилась реальностью, и за ней открывалась бездна, о существовании которой эти люди недавно ещё не подозревали. Теперь они оказались у самого её края.
Что касается китайцев, они восприняли поездку Унгерна как предвестье своего скорого поражения. Ламы, естественно, истолковали её как чудо. Все сходились на том, что без особого заговора от пуль барон не рискнул бы один отправиться во вражеский стан. Одновременно вспоминали о кострах на вершине Богдо-ула, о жертвах, приносимых им духу священной горы, который ему покровительствует. «Этот дух, – передаёт Першин ходившие по Урге слухи, – охранял барона и наслал затмение на всех, кто хотел или мог его задержать или убить».
Растерянность китайских генералов, офицеров и чиновников уже ни для кого в столице не составляла секрета. При огромном численном перевесе осаждённые не предпринимали никаких попыток отогнать Унгерна, сам Го Сун-лин со своим трёхтысячным кавалерийским корпусом ни разу не решился на вылазку. Изолированные посреди враждебной страны, китайцы, похоже, изначально чувствовали собственную обречённость, но особенно деморализирующее воздействие на гарнизон оказало похищение Богдо-гэгена. Это был финальный аккорд, в котором хозяева Урги услышали звон погребального гонга. После того как среди бела дня и тоже, казалось, не без вмешательства сверхъестественных сил опустел Зелёный дворец «живого Будды», мысль о дальнейшем сопротивлении покинула самых отважных.
Слепой Будда
К середине января 1921 года Чен И, видимо, сумел сломить упрямство своих генералов. Да и сами они успели убедиться в совершённой ошибке и не протестовали, когда Богдо-гэген был выпущен из-под ареста, продолжавшегося около полутора месяцев. Ему разрешили поселиться во дворце на берегу Толы, вернули часть свиты, но не свободу. Раньше дворцовая стража состояла из монгольских цэриков, теперь на смену им пришли китайские солдаты.
Человек, находившийся под их неусыпной охраной, для монголов был живым богом, владыкой духовным и светским – вращающим «колесо учения» ханом-праведником, подобным Хубилаю и Абатай-хану. В его отречение от престола или не верили, или считали этот акт вынужденным и незаконным. Но прежде всего для сотен тысяч ламаистов от Астрахани до Гималаев он был очередным перерождением великого подвижника Даранаты – Джебцзун-Дамба-хутухты, который почти три столетия назад проповедовал учение Будды на севере Индии и в Тибете. С конца XVII века все, в ком воплощался его дух, становились ургинскими первосвященниками. Нынешний был восьмым по счёту[46]46
Вообще-то, в самом Даранате возродился один из первых пятисот учеников Будды Шакья-Муни, живший тогда под именем Лодон-Иши, и по этому счёту пленник Чен И был не восьмым, а двадцать третьим носителем духа Джебцзун-Дамба. Из них последние восемь – исторические фигуры, остальные – легенда.
[Закрыть].
В Центральной Азии буддийская теория аватары всегда была частью не только духовной жизни, но и политики. В Китае опасались, что какой-нибудь из Богдо-гэгенов сумеет сплотить вокруг себя монголов, особенно в том случае, если им станет мальчик из знатной монгольской фамилии. Иностранец был предпочтительнее, и после смерти первого из ургинских первосвященников, проявлявшего опасную независимость, не то по специальному императорскому указу, не то по договорённости между Пекином и Лхассой было объявлено, что, согласно предсказаниям, отныне все перерожденцы Джебцзун-Дамба должны появляться на свет за пределами Монголии, в Тибете.
Восьмой Богдо-гэген тоже был тибетцем. Его настоящее имя хранилось в секрете, но по традиции он происходил из простой семьи. Рассказывали, что его отцом был невысокого ранга чиновник одного из ямыней, ведавшего провиантом. Сразу по смерти прежнего, седьмого хутухты, который неожиданно умер девятнадцатилетним юношей в 1869 году, тибетские ламы, как обычно, путём гаданий определили двенадцать кандидатов, один из которых должен был занять место покойного. Это были мальчики в возрасте до трёх лет. Их привезли в Лхассу, где при дальнейшем освидетельствовании девятерых отстранили как обладающих меньшими признаками физического существа Будды. Судьбу оставшихся троих решил жребий. В Потале, в присутствии Далай-ламы и Панчен-ламы, три бумажки с именами претендентов опустили в священную золотую урну – сэрбум, затем после богослужений и магических церемоний вынули одну. Мальчик, чьё имя значилось на ней, с этой минуты стал воплощением духа Джебцзун-Дамба, другие два – его тела и слова. Их отправили в посвящённые Даранате монастыри, а восьмой Богдо-гэген в 1875 году пятилетним ребёнком был привезён в Монголию. За ним прибыло пышное посольство – по двести человек от каждого из четырех аймаков Халхи, в пути процессию сопровождали маньчжурские и тибетские войска. Ургинские ламы выходили встречать её на расстояние десяти ночёвок от столицы.
В жёлтом паланкине мальчик торжественно въехал в Ургу и с тех пор был окружён всеобщим поклонением. Впрочем, на людях, в городе, он почти не показывался, официальных приёмов во дворце пекинского наместника тоже не посещал. О том, что происходит за стенами трёх его резиденций, иностранцы ничего не знали.
Слухов ходило множество, но, по словам русского путешественника Позднеева, оценить их достоверность было столь же трудно, как «проверить действительность жизни гаремов персидского шаха».
Вплоть до 1911 года, когда Богдо-гэген был возведён на престол, простые монголы имели возможность видеть его лишь дважды в году – во время Цама и на празднике в честь Майдари. Вся жизнь этого человека была подчинена сложным ритуалам, продолжавшимся и после его смерти[47]47
«По смерти Богдо-гэгена, – писал Позднеев, – тело его бальзамируют. Операцию эту производят обыкновенно ламы месяца три или даже дольше. Труп они не анатомируют, а, усадив в должную позу, натирают разного рода благовониями и спиртуозными жидкостями, потом обмазывают составом из соли и других веществ. В этом состоянии труп пребывает месяца два, пока совершенно не высохнет. Тогда отнего отделяют соляной состав. Части тела, свободные от одежд, и лицо покрывают позолотою; поверх позолоты на лице разрисовывают брови, усы и губы, но глаза оставляют закрытыми. В этом виде труп Богдо-гэгена называется „шарил“, его садят в серебряный субурган и с торжественным богослужением ставят в храме».
[Закрыть]. Ему воздавались божеские почести, но за фасадом придворного и храмового этикета шла жестокая борьба между различными группировками ламства, в которой он так или иначе участвовал. Члены враждующих партий умирали при загадочных обстоятельствах; рассказывали об отравленной одежде, обуви, пропитанных ядом поводьях, чётках и страницах священных книг. По слухам, сам Богдо-гэген едва не был отравлен китайским врачом, действовавшим по приказу Пекина. Там сочли, что ургинский хутухта проявляет чрезмерную политическую активность.
После того как Халха стала независимой, ему пришлось бороться с князьями, которые хотели на монгольский престол возвести не его, тибетца по крови, а хана-чингизида. Но ламство приняло сторону своего первосвященника. Его главный соперник – тушету-хан Даши-Нима, прямой потомок Чингисхана, вынужден был отступить и всё равно, даже признав поражение, умер от яда. Та же участь постигла и другого родовитого претендента на престол – дзасакту-хана Содном-Равдана. Из этой схватки Богдо-гэген вышел победителем и тут же вступил в новую, разгоревшуюся по вопросу о престолонаследии. В принципе, единственным законным преемником монарха-Будды мог стать лишь ребёнок, избранный в результате той процедуры, которая сделала Богдо-гэгеном его самого. Но князья не желали видеть на престоле случайного иностранца. Объявить же, что новый перерожденец Джебцзун-Дамба должен появиться не в Тибете, а в Халхе и принадлежать к роду одного из ханов-чингизидов, значило пойти на конфликт с высшим ламством, тесно связанным с Лхассой. Проблема казалась неразрешимой, но Богдо-гэген и здесь нашёл неожиданный выход: было провозглашено, что, согласно древним пророчествам, его теперешнее воплощение является последним, девятого не будет. Это был компромисс между ламством и княжеской партией, и в результате выиграл сам Богдо-гэген: ему позволили официально жениться на женщине, с которой он давно втайне сошёлся и имел от неё сына. По одним сведениям, его жена Дондогдулам была дочерью цецен-хана, по другим, более вероятным, происходила из незнатной семьи, но теперь её признали воплощением Эхе-Дагини – буддийского женского божества. Теперь на аудиенциях она восседала на троне рядом с мужем и, как и он, благословляла подданных, касаясь их голов приспущенной на пальцы перчаткой, дабы избегнуть физического соприкосновения[48]48
Прежние Богдо-гэгены тоже имели связи с женщинами, что духовенству строжайше запрещалось. Но в народном сознании это вопиющее нарушение закона трактовалось не как преступление, а как подвиг: якобы «живой Будда»вступал в связь только с такими женщинами, в ком прозревал мангыса – злого духа; – плотское сожительство с ними на самом деле было титанической борьбой со злом.
[Закрыть]. Правда, вопрос о том, станет ли наследником Богдо-гэгена его сын от неё, оставался открытым, подобно многим другим вопросам дальнейшего существования этой причудливой теократической монархии. В точности воспроизвести модель империи Хубилая в двадцатом столетии оказалось не так-то просто. Новое здание пришлось возводить из подручного материала, его пышные формы на изменившемся фоне казались ненатуральными, и сама конструкция вызывала ощущение недолговечности.
Человек энергичный, прозорливый, хитрый, последний ургинский хутухта одновременно страдал пристрастием к алкоголю. Это дало Свену Гедину основаниеназвать его «позором богов и людей». Через четыре года после падения Романовых в подвалах его дворца ещё сохранялись запасы шампанского, некогда привезённого из Петербурга. Многие полагали, что именно пьянство привело его к слепоте. Храм Мижид Жанрайсиг с гигантской статуей Авалоки-тешвары – исцелителя слепых, был воздвигнут для того, чтобы к Богдо-гэгену вернулось зрение. Но он продолжал слепнуть и уже почти незрячим выдержал опаснейшую борьбу с теми из своих приближённых, кто решил устранить из жизни ослепшего бога.
Богдо-гэген не раз проявлял себя мастером дворцовой интриги. Тут он чувствовал себя уверенно, хотя широким политическим кругозором не обладал, в дела правительственных учреждений вмешивался редко и не имел в них большого веса. Последнее не было секретом для Унгерна. Он трезво оценивал этого человека, разграничивая в нём знак и сущность, государственного деятеля и главу религиозного клана. Его роль в управлении страной барон охарактеризовал как «ничтожную», но признал, что «своих он здорово держит в повиновении».
Богдо-гэген был фигурой изначально двойственной. Эту раздвоенность он нёс в самом себе, будучи «живым богом» и человеком, затем – богом и монархом, который стоял на границе двух исторических эпох и двух культур – западной и восточной, в свою очередь разделённой на ламаистскую, монголо-тибетскую и китайскую, с её совершенно иными ценностями. Причастность к сокровенным тайнам буддийской тантры уживалась в нём с варварски-наивным интересом к чудесам современной цивилизации. Одно время он разъезжал по столице в подаренном ему русским консулом автомобиле, предпочитая его ритуальному паланкину, любил артиллерийскую пальбу, коллекционировал граммофоны и европейские музыкальные инструменты. При этом ему не чужда была, видимо, и восточная эротика, на что обратил внимание знаменитый путешественник Гомбожаб Цыбиков, бурят, первым из российских подданных побывавший в Лхассе с научными целями. В 1927 году он посетил дворец Богдо-гэгена, к тому времени превращённый в музей, и среди экспонатов его поразили неприличные рисунки, принадлежавшие прежнему хозяину дворца. «Несколько сцен, когда мужчина имеет возбуждённый член, – записывает Цыбиков в дневнике. – Есть сцена совокупления. Всё в китайском духе. Даже лошади и бараны, все отправляют половые акты». Ещё больше «в этом отношении» удивило его супружеское ложе Богдо-гэгена, беззастенчиво выставленное новыми хозяевами Монголии на всеобщее обозрение: широкая двуспальная кровать под балдахином, на котором с внутренней стороны, вверху, имелось зеркало, и с четырьмя окружавшими её зеркальными стенами. Надо думать, в атеистической пропаганде тех лет эта «развратная» кровать «живого Будды» была не последним аргументом.
«Пьяный старик, слушающий банальные арии граммофона, пускающий ток в своих слуг с помощью динамо-машины, коварный ветхий слепец, отравляющий своих врагов», – такое впечатление составил о нём Оссендовский, которому протекция Унгерна и Джамбалона помогла попасть на приём к Богдо-гэгену. Однако эту нелицеприятную характеристику Оссендовский завершает неожиданным выводом: «Он всё же не вполне обычный человек».
Как бы Унгерн ни относился к нему лично, он, разумеется понимал его значение как общенационального символа. С хутухтой в качестве заложника китайцы могли потребовать многое, зная, что ради него монголы всегда пойдут на уступки. Пока он оставался в Урге, полностью положиться на свои монгольские отряды Унгерн не мог. Обязательным условием штурма столицы стало похищение Богдо-гэгена. Идея принадлежала барону, он же вместе с Джамбалоном разработал и план её осуществления.
Прежде всего следовало подыскать человека, способного руководить операцией. При помощи монголов-лазутчиков такой человек был найден: им стал бурят Тубанов. Его знали в Урге как отчаянного парня с уголовными наклонностями, заядлого картёжника, сына популярной в городе портнихи Тубанихи, шившей монгольское верхнее платье. Она, по словам Першина, пользовалась доброй репутаций, а сам Тубанов – «очень худой». Это был плотный коренастый парень с отталкивающей физиономией, волчьими глазами и «зубами лопатой» под толстыми негритянскими губами, вздутыми и ярко-красными. «Всё в нём, – подытоживает Першин, – носило характер преступности и решительности, наглости и отваги».